20 декабря 2000
2939

3. ПОДРАНОК

С тех пор ещё не прошло двух лет, а за 22 года с моего ареста потускнело чувство, - но тяжелей того ареста пережил я это новое крушение. Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным
(но прозорливым) предчувствием - что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны, (фантазии, это представлялось наивно: что в
Москве очень заинтересуются моими мыслями о выпрямлении того, что Сталин накривил.) А провал мой в сентябре 1965 года был самой большой бедой за 47 лет моей жизни. Я несколько месяцев ощущал его как настоящую физическую незаживающую рану - копьём в грудь, и даже напрокол, и наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление (вспоминанье той или другой строчки отобранного архива) отдавалось колющей болью. Главный удар был в том, что прошёл я полную лагерную школу - и вот оказался глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным - но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; - но вот один скользок ногой, одна оплошность, - и весь замысел, вся работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака - т_е_х заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа погребённых в лагерных братских могильниках - а я рухнул, а я не донёс их надежды.
Всё время сжатое средостение. Близ солнечного сплетенья тошнотно разбирает, и определить нельзя, что это: болезнь души или предчувствие нового горя. Нестерпимое внутреннее жжение. Палит - и нечем помочь. Долгая сухость горла.
Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не вставал! видеть выключенные беззаботные сны! - но через несколько часов отпадают защитные преграды души, и палящее сверло вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к прямохождению, к занятиям, к работе, делая вид, что это нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые пять минут мысль отвлекается: з_а_ч_е_м? теперь - зачем?.. Вся
жизнь, которую ведёшь - как будто играешь роль: ведь знаешь, что на самом деле всё лопнуло. Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве - первый раз в жизни и, надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плёнка-то моя - уже была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!) В таком состоянии - правда с перерывами к движению и просвещению, я прожил три месяца. Импульсивно я производил защитные действия - самые неотложные, самые ясные (иногда, впрочем, тоже ошибочные), но я не мог верно сообразить своего общего положения и верно избирать поступки. Я реально ожидал ареста, почти каждую ночь. Правда, для ареста я осваивал себе новую твёрдую линию: я откажусь от каких-либо показаний; я объявлю и_х недостойными вести следствие и суд над русской литературой; я потребую лист "для собственноручных показаний" (по УПК я имею на это право) и
напишу: "Сознавая свою ответственность перед предшественниками моими в великой русской литературе, я не могу признать и принять жандармского надзора за ней. Я не буду отвечать ни на какие вопросы следствия или суда. Это моё первое и последнее заявление". (Никуда не денутся, подошьют в дело!) Таким образом, хоть к смерти, хоть к бесконечному заключению я был готов. Но в обоих случаях это
был обрыв моей работы. Да он уже произошёл, обрыв: провал застиг меня в разгаре работы над "Архипелагом". И бесценные заготовки и часть уже написанной первой редакции были в единственном экземпляре и были атомно-опасны. С помощью верных друзей с большими предосторожностями от слежки всё это пришлось забросить в дальнее Укрывище, и когда теперь вернуться к этой книге - неведомо.
Работа всё равно остановилась - ещё и прежде ареста.
Известие о беде настигло меня в два приема, не сразу. Сперва я узнал только о захвате романа - но и это ужалило меня до стона: что я наделал! не послушал Твардовского, взял роман - и сам его погубил. Тут же сообщили мне об аресте Синявского. Мой ли роман давал меньше поводов? Может быть за два дня потому я и не взят только, что они ещё не нашли меня в моём Рождестве? А что было на рязанской квартире - я не знал, жизнь разбросалась. Может быть туда уже приходили! Было к вечеру. И поспешно побросав в автомобиль какие-то вещи с собой и что было из рукописей (без нас, через час, могут приехать и обыскивать), мы поехали подмосковными дорогами, минуя Москву, на дачу к Твардовскому: успеть сообщить ему, пока я не схвачен.
Сейчас даже не понимаю, почему открытие романа показалось мне тогда катастрофой: ещё главной катастрофы я не знал, а попадание романа на Лубянку просто было "судьбою книги" согласно латинской пословице - началом её особого
литературного движения. (Думаю, они приходили не за романом, это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь орден за него дали, и ликовали в инстанциях. И только годы покажут, не на свою ли голову они ликовали. Ещё не тронутый к движению, как ледник в горах, роман им был, пожалуй, небезопаснее...) Беда к беде, не хватило бензина на последний километр, и по писательскому поселку Пахры я пошёл с пустым канистром. Твардовский был дома и вёл разговор с
мастерами, укреплявшими забор его новой дачи и переносившими ворота. Мастера требовали хорошего задагка. В этот разговор вошел я и, отманив А. Т. в сторону, сказал тихо:
- Худые вести. Роман забрали.
Он так и осунулся:
- Оттуда?
Надо было ещё кончить с мастерами, и к Тендрякову идти
за бензином, и мне доехать - за это время А. Т. успел
привыкнуть к новой мысли.
В тот вечер он прекрасно себя держал, намного лучше
меня. Неделю назад в этих же комнатах он по случаю гораздо
более мелкому так досадовал, волновался, упрекал, - а сейчас
напротив, нисколько не упрекал, хотя прав оказался. Сегодня
он держался мужественно, обдумчиво, даже не спешил
расспрашивать, где и как это произошло, и обсуждать не
спешил. В мрачновато-замковой своей даче он поджёг хворост в
парадном камине, и сидели мы так.
Его первый порыв был - что он завтра же сам обжалует
Демичеву. Через час и подумавши - что лучше это сделаю я.
Я тут же стал писать черновик письма - и первой
легчайшей трещинкой наметилось то, что потом должно было
зазиять: А. Т. настаивал на самых мягких и даже просительных
выражениях. Особенно он не допускал, чтобы я написал
"незаконное изъятие". А. Т. настаивал непременно это слово
убрать, ибо их действия не могут быть "незаконными". Я вяло
сопротивлялся. (На следующий день в Москве он ещё по
телефону отдельно проверял - заменил ли я слово. К позору
своему я уступил, переправил холуйским словом
"незаслуженное". В затемнённый ум не входило более
подходящее с теми же начальным буквами, чтоб исправлять
меньше.)
После бессонной палящей ночи мы рано поехали в Москву.
Там через несколько часов я узнал о горшей беде: что в тот
же вечер 11 сентября были взяты и "Пир победителей", и
"Республика труда", и лагерные стихи! Вот она была беда, а
до сих пор - предбедки! Ломились и рухались мосты под
ногами, бесславно и преждевременно.
Но заявление Демичеву я написал так, будто знаю об одном
романе. Пересёк солнечный, многолюдный и совсем нереальный
московский день; опять через пронзительный контроль вошел в
лощёное здание ЦК, где так недавно и так удачно был на
приёме; прошёл по безлюдным, широким, как комнаты
обставленным коридорам, где на дверях не выставлено
должностей, ибо и так всех знать должны, а лишь фамилии
неприметные, неизвестные, стёртые; и отдал заявление уже мне
знакомому любезному секретарю.
Оттуда заехал в "Новый мир": А. Т. беспокоился насчёт
"незаконных действий", хотел удостовериться изустно, что я
убрал. И ещё очень важное он требовал: чтобы я никому не
говорил, что отобран у меня роман! - иначе нежелательная
огласка сильно затруднит положение.
Трещинка расширялась. Чьё положение?? верхов или моё?
Нежелательная?.. Да огласка - одно моё спасение! Я буду
рассказывать каждому встречному! Я буду ловить и искать -
кому рассказать бы ещё, кто раззвонит пошире!.. (Взятие
"Круга" вместе с крамольным "Пиром" оказалось не
отяжелением, а облегчением: я смог громче говорить об
изъятии.)
Но если сейчас открыть это Твардовскому - у него
разорвётся сердце! Такая немыслимая дерзость как смеет
закрасться в голову автора, открытого партийным "Новым
миром"?!.. А что тогда будет с "Новым миром"?.. Нет, не
готов А. Т. услышать этот ужас. Подготовить его к другому:
- Оказывается, не один роман взяли. Ещё - старую
редакцию "Оленя и шалашовки" и лагерные стихи.
Гуще омрачился А. Т.:
- И стихи - не про папу и маму?..
Он окис. Но рад был, что один из перепечатков романа -
уцелел и даже в сейфе "Правды" (я ведь собирался в "Правде"
печатать главы!)
Однако, всё пришло в движение в этих днях, снят был из
"Правды" Румянцев, и мой доброжелатель Карякин должен был в
суете утаскивать роман и из "Правды".
Это было уже 20 сентября. За истекшую неделю после
ареста Синявского и Даниэля встревоженная, как говорится,
"вся Москва" перепрятывала куда-то самиздат и преступные
эмигрантские книги, носила их пачками из дома в дом,
надеясь, что так будет лучше.
Два-три обыска - и сколько переполоха, раскаяния, даже
отступничества! Так оказалась хлипка и зыбка наша свобода
разговоров, и рукописей, дарованная нам и проистекшая при
Хрущёве.
Попросил я Карякина, чтоб вёз он роман из "Правды" прямо
в "Новый мир". Преувеличивая досмотр и когти ЧКГБ, не были
мы уверены, что довезёт. Но довёз благополучно, я положил
его на диванчик в кабинете A. T. и ждал Самого. Я не
сомневался, что при виде спасённого экземпляра сердце A. T.
дрогнет и он с радостью тотчас же вернёт роман в сейф. Я
ясно представлял эту его радость! Пришёл А. Т., начался
разговор - знакомая же толстая папка косовато лежала на
диванчике. А. Т. углядел, подошёл и, не касаясь руками,
спросил с насторожей: "Это - что?"
Я сказал. И - не узнал его, насупленного и сразу от меня
отъединённого.
- А з_а_ч_е_м вы принесли его сюда? Т_е_п_е_р_ь-то,
после изьятия, - (вот оно, законное изъятие!) - мы не можем
принять его в редакцию. Теперь - за нашей спиной не
прячьтесь.
Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр
испугался, у меня были ещё (и на Западе один), но ведь он-то
думал, что это - из двух самых последних! Сценка, достойная
врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда
его журнал сравнивают с "Современником". Но если бы Пушкину
принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф,
- неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели
отстранился бы: "Я из хорошей дворянской фамилии, я камер-
юнкер, а что скажут при дворе!"
Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты.
Но более того - А. Т. отказался напечатать в "Новом мире"
моё письмо с опровержением клеветы о моей биографии ("служил
у немцев", "полицай" и "гестаповец" уже несли агитаторы
комсомола и партии по всей стране). Две недели назад А. Т.
сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным "мне
порекомендовали"). Но вот беда: я послал в "Правду" первый
экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь
Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу:
- Я не привык действовать по письмам, которые
присылаются мне вторым экземпляром.
Так изменились поэты.
- И как же опровергать, пока арестован роман?.. Будут
говорить: значит, что-то есть.
Это прозвучало уверенно-номенклатурно. Логика - если в
1965-м арестован роман - как можно утверждать, что автор не
был полицаем в 1943-м? (Да не это, конечно! А - силы он не
имел печатать моё опровержение, и надо было самому себе
благовидно объяснить отказ как будто по убеждению.)
Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго и
нудно меня упрекал:
1) как я мог, не посоветовавшись с ним (!), послать за
эти дни ещё три жалобы ещё трём секретарям ЦК - ведь я этим
оскорбил Петра Нилыча Демичева и теперь ослаблю желание
Петра Нилыча помочь мне.
Он так пояснил: "Если просят квартиру у одного меня - я
помогаю посильно, а если пишут: "Федину, Твардовскому", я
думаю - ну, пусть Федин и помогает".
И он видел здесь сходство? Как будто размеры события
позволяли размышлять о каком-то "оскорблении", о каких-то
личных чувствах секретарей ЦК. Да будь Демичев мне отцом
родным - и то б он ничего не сдвинул. Столкнулись
государство - и литература, а Твардовский видел тут какую-то
личную просьбу... Я потому поспешил послать ещё три письма
(Брежневу, Суслову и Андропову), что боялся: Демичев -
тёмен, он может быть шелепинец, он прикроет моё письмо и
скажет - я не жаловался, значит - чувствую себя виноватым.
Уж А. Т. прощал моей человеческой слабости произошедшую
всё-таки огласку, что я не удержался, кому-то сказал об
аресте романа. (Не удержался!.. - я специально пошёл в
консерваторию на концерт Шостаковича и там раззвонил о своей
беде.) Но:
2) если б я с ним посоветовался, кому ещё послать
жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо и
непосредственно к Семичастному (министру ГБ). Зачем же его
обходить?
Я отдёрнулся даже: вот это - никогда! Обратиться к
Семичастному - значит признать суверенность госбезопасности
над литературой!
И снова, снова и снова не мог Твардовский понять:
3) как я мог в своё время отдать пьесу в "Современник",
вопреки его совету?...
Как важно было ему именно сейчас рассчитаться с этими
"гангстерами сцены"! Как важно было упрекнуть меня именно в
мой смутный час! И ещё
4) как мог я положить хранить святого "Ивана Денисовича"
рядом с ожесточёнными лагерными пьесами? (ведь тем самым я
бросал тень не только на "святого Ивана Денисовича", но и на
"Новый мир"!) И ещё
5) почему я не получал московской квартиры в своё время,
"когда мог получить особняк"? И:
6) как мог я разрешить "Семье и школе" печатать мои
"Крохотки"? И, наконец, чрезвычайно важно, очень ново
(угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости):
7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы
сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать
мне и чьего-то высшего подозрения: зачем это я добивался
переехать в атомный центр Обнинск?..)
Повторительность и мелочность этих упрёков была даже не
мужской.
Я не отбивался. Я не рассчитал каната, сорвался и
достоин был своего жалкого положения.
И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот
час, что он предложил мне денег. Но не от безденежья я
погибал!..
Я взял подмышку свой отвергнутый беспризорный роман и
спустился к новомирскому курьеру-стукачу осургучить папку
(тоже рабский расчёт: когда придёт ГБ - пусть видят, что
читать не давал). Впрочем, сутки ещё - и я догадался отдать
его в официальный архив - ЦГАЛИ.
Минувшую неделю - горе горюй, а руками воюй, - я занят
был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем -
предупреждением людей, чтобы перестали мне письма писать.
Когда эти тяготы опали, самое близкое и несомненное было
сделано, - меня охватило то палящее и распирающее горе, с
которого я начал эту главу. Я не знал, не понимал, как мне
жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался
поработать в день часа два-три.
В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для
того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и
ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь
мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже
безответственно: всегда можно свалить на произвол, на
"ошибку" местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского
такая "ошибка" исполнителей была невозможна. Я гулял под
тёмными сводами хвойных на участке К. И. - многими часами, с
безнадёжным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить своё
положение, а ещё главней - обнаружить высший смысл
обвалившейся на меня беды.
Хотя знакомство с русской историей могло бы давно отбить
охоту искать какую-то руку справедливости, какой-то высший
вселенский смысл в цепи русских бед, - я в своей жизни эту
направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий,
смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не
всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и
духа понимал обратно их истинному и далеко-рассчитанному
значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум
происшедшего - и я только немел от удивления. Многое в жизни
я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не
понимая истинного пути, - и всегда меня поправляло Нечто.
Это стало для меня так привычно, так надёжно, что только и
оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое
крупное событие моей жизни.
(Вяч. Всев. Иванов пришел к этому же самому выводу, хотя
жизненный материал у него был совсем другой. Он формулирует
так: "Есть мистический смысл во многих жизнях, но не всеми
верно понимается. Он даётся нам чаще в зашифрованном виде, а
мы, не расшифровав, отчаиваемся, как бессмысленна наша
жизнь. Успех великих жизней часто в том, что человек
расшифровал спущенный ему шифр, понял и научился правильно
идти".)
А с провалом моим - я не понимал! Кипел, бунтовал и не
понимал: з_а_ч_е_м должна была рухнуть работа? - не моя же
собственная, но - почти единственная, уцелевшая и память
правды? з_а_ч_е_м должно быть нужно, чтобы потомки узнали
меньше правды, почти никакую (ибо каждому после меня ещё
тяжелее будет раскапывать, чем мне; a те, кто жили раньше
- не сохранились, не сохранили или писали совсем не о том,
чего будет жаждать Россия уже невдолге)? Давно оправдался и
мой apеcт, и моя смертельная болезнь и многие личные
события - но вот этого провала я не мог уразуметь! Этот
провал снимал начисто в_е_с_ь прежний смысл.
(Маловеру, мне так казалось! И всего лишь через две
осени, нынешнею зимою, мне кажется - я всё уже понял. Потому
и сел за эти записки.)
Две - но не малых - политических радости посетили меня в
конце сентября в моё гощение у Чуковского; они шли почти в
одних и тех же днях, связанные едиными звездами. Одна была -
поражение индонезийского переворота, вторая - поражение
шелепинской затеи. Позорился тот Китай, которому Шелепин
звал поклониться, и сам Железный Шурик, начавший аппаратное
наступление с августа, не сумел свергнуть никого из
преемников Хрущёва. Были за полгода назначены на XXIII съезд
докладчики - но не Шелепин.
Власть Шелепина означала бы немедленный мой конец.
Теперь мне обещали полгода отсрочки. Конечно, в том ещё не
было никакой верной защиты, лишь надежда, и та в пелене.
Защитой верной казалось бы мне, если бы западное радио
сообщило об аресте моего романа. Это не был, конечно, арест
живых людей, как Синявского и Даниэля, но всё-таки, медведь
тебя раздери, если арестовывают у русского писателя его
десятилетнюю работу, то ревнители греческой демократии и
Северного Вьетнама могли бы уделить этому событию хоть
строчечку? Или уж вовсе им безразлично? Или не знают?
Продлили мне время - но что было правильно мне теперь
делать? Я не мог уразуметь. Я ложно решил: вот теперь-то
напечататься! Хоть что-нибудь.
И отослал в "Н. Мир" пьесу "Свет, который в тебе", до
сих пор им неизвестную. Когда все прочли, пошёл в редакцию.
За месяц, что мы не виделись, Твардовский ещё больше
померк, был утеснён, чувствовал себя обложенным,
беспомощным, даже разрушенным: всё от того, что с ним плохо
поговорили наверху. (Ему Демичев сурово выговаривал, что не
оказался он в нужную минуту на ногах: надо было ехать в Рим
выбираться вице-президентом Европейской Ассоциации
Писателей, не хотели там ни Суркова, ни Симонова.)
Всё же о моём романе два раза спрашивал A. T. у
Демичева, хоть и по телефону. Учитывая, как ему это было
мучительно, следует его усилие высоко оценить. Первый раз
Демичев ответил: "да, я распорядился, чтобы вернули"
(Соврал, конечно). Второй раз: "да, я велел разобраться".
Твардовский плохо понимал, что делать, и я - не намного
лучше. И я согласился на вздор - просить приёма у Демичева.
Отзыв А. Т. о пьесе не порадовал меня. Я знал, что она
вяла и многоречива, он же нашёл её "очень сценичной" (бедный
А. Т., его номенклатурное положение не позволяло ему ходить
в московские театры, следить за современной сценой). Так
почему бы не напечатать? А вот:
- Вы замаскировали под неизвестно какую страну, но это -
о н_а_с, слишком ясно, вывод из пьесы недвусмысленный.
Я, совершенно искренне:
- Я писал это о пороках всего современного человечества,
особенно - сытого. Вы допускаете, что могут быть общие
современные пороки?
Он:
- Нет, не могу принять такой точки зрения, без
разграничения на капитализм и социализм. И не могу разделить
ваших взглядов на жизнь и смерть. Сказать вам, что бы я
сделал, если бы всё зависело целиком от меня? Я бы написал
теперь не предисловие, а послесловие - (не улавливаю, в чем
тут принижение), - что мы не можем скрывать от читателя
произведения авторов (- хо-го! за пятьдесят-то лет!..), но
мы не разделяем высказанных взглядов и должны возразить.
Я:
- Это было бы чудесно! Мне большего и не надо.
Он:
- Но это зависит не от меня.
Я:
- Слушайте, A. T., а если б это написал западный автор -
ведь у нас бы схватились, поставили сразу: вот мол как
бичует буржуашую действительность.
Он:
- Да, если б это написал какой-нибудь Артур Миллер. Но и
то б у него отрицательный персонаж высказывался
антикоммунистически.
Да в одной ли пьесе тут было! Ухудшенно и настороженно
относился А. Т. ко мне самому: не оказался я тем
незамутнённым кристаллом, который он чаял представить Старой
Площади и всему прогрессивному человечеству.
Но терять мне было нечего, и я протянул ему "Правую
кисть", на что не решался раньше.
Он принял её радостными, почти трясущимися руками.
Испытанный жанр, моя проза - а вдруг проходимая?
На другой день по телефону:
- Описательная часть очень хороша, но вообще - это
страшнее всего, что вы написали. - И добавил: - Я ведь вам
не давал обязательств.
О, конечно нет! Конечно, журнал не давал обязательств!
Только давал обязательства я таскать свои вещи сюда и сюда.
Но сколько ещё отказов я должен встретить - и продолжать
считать себя новомирцем?..

Очень утешало меня в эти месяцы ежедневное чтение
русских пословиц, как молитвенника. Сперва:
- Печаль не уморит, а с ног собьёт
- Этой беды не заспишь
- Судьба придёт - по рукам свяжет
- Пора - что гора: скатишься, так оглянешься (это - об
ошибках моих, когда я был взнесён - и зевал, смиренничал,
терял возможности). Потом:
- От беды не в петлю головой
- Мы с печалью, а Бог с милостью
- Все минётся, одна правда останется
Последняя утешала особенно, только неясно было а как же
мне этой правде помочь? Ведь:
- Кручиной моря не переедешь
И такая с прямым намёком:
- Один со страху помер, а другой ожил
И ещё загадочная:
- Пришла беда - не брезгуй и ею
Получалось, что надо мне "от страху ожить". Получалось,
что беду свою надо использовать на благо. И даже может быть
на торжество! Но - как? Но - как? Шифр неба оставался
неразгадан.
20 октября в ЦДЛ чествовали С. С. Смирнова (50 лет), и
Копелевы уговорили меня появиться там, в первый раз за 3
года, что я был членом Союза - вот мол я жив-здоров и
улыбаюсь. И вообще первый раз я сидел на юбилее и слушал,
как тут друг друга хвалят. О том, что Смирнов
председательствовал на исключении Пастернака - я не знал, я
бы не пошёл. С Брестской крепостью он, как будто, потрудился
во благо. Только я прикидывал, а как бы он эту работку
сделал, если б нельзя было ему пойти на развалины крепости,
нельзя было бы подойти к микрофону всесоюзного радио, ни -
газетной, журнальной строчки единой написать, ни разу
выступить публично, ни даже - в письмах об этом писать
открыто, а когда встречал бы бывшего брестовца - то чтоб
разговаривать им только тайно, от подслушивателей подальше и
от слежки укрывшись, и за материалами ездить без
командировок, и собранные материалы и саму рукопись - дома
не держать; - вот тогда бы как? написал бы он о Брестской
крепости и сколь полно?.. Это - непридуманные были условия.
Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по
"Архипелагу ГУЛагу"*.

[* Кстати, так в этот вечер сложилось, что главным
"юбиляром" оказался почему-то маршал Жуков, сидевший гостем
в президиуме. При всяком упоминании его имени, а это было
раз пять-шесть, в зале вспыхивали искренние аплодисменты.
Демонстративно приветствовали московские писатели опального
маршала! Струйка общественной атмосферы... Но к добру ли она
льётся? Несостоявшийся наш де Голль сидел в гражданском
чёрном костюме и мило улыбался. Мило-мило, а холоп, как все
маршалы и все генералы. До чего же пала наша национальность:
даже в военачальниках - ни единой личности.]

После торжества прошёл в вестибюле ЦДЛ слушок, что я -
тут. И с десяток московских писателей и потом сотрудники ЦДЛ
подходили ко мне знакомиться - так, как если б я был не
угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и
всесильный лауреат. И кругом - перешёптывания, сторонние
взгляды. Что это было? - обычное ли тяготение к славе, хоть
и опальной? Или - уже ободряющий знак времени?
Был на юбилее и Твардовский. Щурясь от вспышек
фотомолний, он рано скрылся из нелюбимого президиума за
сцену, может быть и в ресторан, в выходном же вестибюле
опять выплыл. В нём взыграла ревность, что не он привёл меня
первый раз в ЦДЛ (и вообще я с ним об этом приходе не
посоветовался!), он тотчас утащил меня в сторону и от моих
друзей и от этих представлений, тут подтянулись его
оруженосцы Дементьев и Кондратович. Куда делась
позавчерашняя кислость А. Т.! - он высказал: "А ведь борода
перестаёт быть хемингуэевской, уже тянет на Добролюбова!" Те
двое, конечно, с готовностью подтвердили. За два дня
изменилась им и борода! А вот почему: обещан был мне на
завтра прием у Демичева.
- Победа! Победа! - ликовал освежённый Твардовский. Уже
ощущал он это благоуханное миро, которое вот-вот истечёт с
верха сперва на меня, - но значит и на него, но значит и на
журнал. - Что б там ни было сказано, вернут-не вернут, но
раз принимает - уже победа! Звоните мне завтра обязательно,
я буду весь день у телефона.
Бедный А. Т. - он ничуть от меня не отшатнулся, он
душевно продолжал быть за меня, - только и я же должен был
опомниться, не дерзить Руководству, но вернуть милость.
Однако, на другой день, в огорчение Твардовскому,
отказано мне было в приёме у Демичева. То есть, не отказано
напрямик, принял меня "помощник" Демичева, точнее референт
по вопросам культуры И. Т. Фролов, но это не могло считаться
"приёмом". Референт был 36-ти лет*. Ещё неотупелое лицо, и
вмеру умён, и очень умело и старательно не в среднюю линию
между своим нутряным, конечно, демократизмом да ещё крайней
предупредительностью к уважаемому писателю, - и постоянным
почтительным сознанием своей приближённости к высокому
политику.

[* Он оказался другом юности Карякина, вместе
философский факультет кончали, но тот искал путей
бунтарских, а этот - прислуживающих.]

Только и мог я повторить референту содержание моего
нового письма Демичеву, где я упоминал уже и об отнятом
архиве, но писал, что и многие партийные руководители так же
не захотели бы сейчас повторить иных своих высказываний до
XX съезда и отвечать за них. А наглое было в письме то, что
именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой
Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны
квартирные условия и я прошу квартиру... в Москве*!

[* В месяц моего короткого признания всем советским
миром - московская квартира лежала передо мной готовая, да я
и не брал её, опасаясь замотаться в "столичной литературной
cyeтe". Потом - мне уже и в Рязани не давали. А теперь, в
самый угрожаемый и отчаянный момент предложили в Рязани на
выбор - только бы не принимать меня в Москву.]

За неимением дел мы с референтом поговорили на
общелитературные темы. Вот что сказал он: что очень сера вся
современная советская литература (их детище! их цензуры! -
но он объяснял это временным выбеднением народа на таланты.
"Я оптимистичнее вас смотрю!" -упрекнул я. - "Таланты есть,
да только вы их сдерживаете"); что поэтому абсолютно некем
уравновесить меня, увы даже Шолоховым, моё произведение
обязательно прочтут, а "уравновесы" не прочтут - и вот
только почему нельзя меня печатать с моими трагическими
темами; и ещё так, очень интересно: он видит проявление
эгоизма перестрадавших заключённых в том, что мы хотим
навязать молодёжи наши переживания по поводу минувшего
времени.
Это прямо изумило меня, мораль Большого Хью из
Уайльдовской сказки! - эти несколько жемчужных мыслей об
эгоизме тех, кто хочет говорить правду! Значит, в
руководящих кругах это отстоялось, отлилось, за чисто-
звонкую монету ходит! Им приятно и важно знать, что добры
именно они, стараясь воспитать молодёжь во лжи, забвении и
спорте.
Прошло десять дней от подачи письма - и отвечено было
через рязанский обком, что моя "жалоба передана в
Генеральную Прокуратуру Союза ССР".
Вот это вышел поворотик! В ген. прокуратуру поступила от
ничтожного бывшего (видимо не досидевшего) зэ-ка Солженицына
жалоба - на аппарат всесильной госбезопасности! Для
правового государства - порядок единственно правильный: кто
ж, как не прокуратура, может защитить гражданина от
несправедливых действий полиции? Но у нас это носило совсем
иной оттенок: это значило, что ЦК отказался принять
политическое решение - во всяком случае в мою пользу. И
только один ход дела мог быть теперь в прокуратуре: обернуть
мою жалобу против меня. Я представлял, как они робко звонят
в ГБ, те отвечают: да вы приезжайте почитайте! Едет тройка
прокуроров (из них - два матёрых сталиниста, а один
затёрханный) - и волосы их дыбятся: да ведь в хорошее
сталинское время за такую мерзость - только расстрел! а этот
наглец ещё смеет жаловаться?.. Но с другой стороны, если бы
ЦК хотело меня посадить, то не было надобности загружать
этой работой прокуратуру: достаточно было дать разрешение
Семичастному. Однако, ЦК ушло от решения. Что остаётся ген.
прокуратуре? Тоже уйти. (Так и было. Через год я узнал, что
положен был мой роман в сейф генерального прокурора Руденко,
и даже жаждущим начальникам отделов не дали почитать.)
Страшновато звучало: "ваше дело передано в генеральную
прокуратуру", но прогноз уже тогда у меня напрашивался
ободряющий.
Кончался второй месяц со времени ареста романа и архива
- а меня не брали вослед. Не только полный, но избыточный
набор у них был для моего уголовного обвинения, десятикратно
больший, чем против Синявского и Даниэля, - а всё-таки меня
не брали? О, какое дивное время настало!
Отвага - половина спасения! - нашёптывала мне книжечка
пословиц. Все обстоятельства говорили, чго я должен быть
смел и даже дерзок! Но - в чём?
Но - как? Бедой не брезговать, беду использовать - но
как?
Эх, если б я это понял в ту же осень! Всё становится
просто, когда понято и сделано. А тогда я никак не мог
сообразить.
Да если б на Западе хоть расшумели б о моём романе, если
б арест его стал всемирно-известен - я, пожалуй, мог бы и не
беспокоиться, я как у Христа за пазухой мог бы продолжать
свою работу. Но они молчали! Антифашисты и зкзистенсиалисты,
пацифисты и страдатели Африки - о гибели нашей культуры, о
нашем геноциде они молчали, потому что на наш левофланговый
нос они и равнялись, в том только и была их сила и успех. И
потому что в конце концов наше уничтожение - наше внутреннее
русское дело. За чужой щекою зуб не болит. Кончали следствие
Синявский и Даниэль, мой архив и сердце моё терзали
жандармские когти, - и именно в эту осень сунули нобелевскую
премию в палаческие руки Шолохова.
Надежды на Запад - не было, как впрочем и не должно быть
у нас никогда. Если и станем мы свободными - то только сами.
Если будет у человечества урок XX века, то мы дадим его
Западу, а не Запад нам: от слишком гладенького благополучия
ослабились у них и воля и разум*.

[* Полугодом спустя тот человек, который выхлопотал эту
премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу
больней, - Жан-Поль Сартр, был в Москве и через свою
переводчицу выразил желание увидеться со мной. С
переводчицей мы встретились на площади Маяковского, а
"Сартры ждали ужинать" в гостинице "Пекин". На первый взгляд
мне было очень выгодно с ним увидеться: вот "властитель дум"
Франции и Европы, независимый писатель с мировым именем,
ничто не мешает нам через десять минут сидеть уже за
столиком, и я пожалуюсь на всё, что делается со мной, и этот
трубадур гуманности поднимет всю Европу?
Но - если б то был не Сартр. Сартру я нужен был немножко
из любопытства, немножко - для права рассказать потом о
встрече со мной, может быть - осудить, я же не найду, где
потом оправдаться. Я сказал переводчице: "Какая может быть
встреча писателей, если у одного из собеседников заткнут рот
и связаны руки сзади?" - "Вам неинтересна эта встреча?"
- "Она горька, невыносима. У меня только ушки торчат над
водой. Пусть он прежде поможет, чтобы нас печатали."
Я привёл ей пример искривлённого мальчика из "Ракового
корпуса". Вот такой односторонне-изогнутой представляется
русская литература, если смотреть из Европы. Неразвитые
возможности нашей великой литературы остаются там начисто
неизвестными.
Прочёл ли Сартр в моём отказе встретиться - глубину
того, как мы его не приемлем?]

Всё-таки начал я действовать. Как теперь видно -
неправильно. Действовать несообразно своему общему стилю и
своему вкусу. Я спешил как-нибудь заявить о себе - и для
этого придрался к путаной статье академика Виноградова в
"Литературной газете". У меня, правда, давно собирался
материал о языке художественной литературы, но тут я скомкал
его, дал поспешно, поверхностно, неубедительно, да ещё в
резкой дискутивной форме, да ещё в виде газетной статьи, от
которых так зарекался. (Да ещё утаЯ главную мысль: что более
всех испортили русский язык социалисты в своих неряшливых
брошюрах и особенно - Ленин.) Всего-то и вышло из этой
статейки, что я крикнул госбезопасности: "вот - живу и
печатаюсь, и вас не боюсь!"
Редактор "Литгазеты", оборотливый и чутконосый
Чаковский, побежал "советоваться" с Демичевым: может ли имя
моё появиться в печати? Демичев, видно, сразу разрешил.
И был прав.
А я - совсем неправ, я запутался. Лишний раз я показал,
что, предоставленные себе, мы этой шаровой коробкой, какая
вертится у нас на шее, скорей всего избираем неправильный
путь.
Потому что в теx же днях благословенная умная газета
"Нойе Цюрихер Цайтунг" напечатала: что был у меня обыск и
забрали мои произведения. Это и было то, чего я жаждал
минувших два месяца! Теперь это могло распространиться,
подтвердиться. Но тут подошла на Запад "Литгазета", и я
ничтожной статейкой своей как бы всё опроверг, крикнул: "вот
- живу и печатаюсь, и ничего мне!", только не
госбезопасности крикнул, а газете "Нойе Цюрихер Цаитунг",
подвёл её точных информаторов.
Однако эти несколько строк, что она обо мне напечатала,
очень меня ободрили и укрепили. Свою ошибку я понял не
сразу. Тогда я считал, что и статья в "Литгазете" тоже меня
укрепила.
Ко мне вернулось рабочее равновесие, и мне удалось
кончить несколько рассказов, начатых ранее: "Как жаль",
"Захара-калиту" и ещё один. И решил я сцепить их со своей
опасной "Правой кистью" и так сплоткой в четыре рассказа
двинуть кому-нибудь, кому-нибудь, но не "Новому миру". Ведь
Твардовский успел уже отвергнуть полдюжины моих вещей -
больше, чем напечатал. Ведь Твардовскиё только что испугался
"Правой кисти" - настолько испугался, что даже членам
редакции не показал. (И об этом сказал мне как о своей
заслуге - что бережёт меня, моё имя "доброе". Такое ли
лежало уже на Лубянке? Неосознанно или осознанно, он берёг -
себя, свою репутацию, что не ошибся он, кого открыл).
Л. Копелев пошутил тогда, что я совершил "переход Хаджи-
Мурата", с четырьмя этими рассказами пройдя несколько
редакций враждебного "Новому миру" журнального лагеря. И
действительно, с точки зрения "Н. Мира", особенно с личной
точки зрения Твардовского, я совершил тогда кровную измену.
(Впрочем, по обычной своей плохой информации о неофициальных
событиях, А. Т. так и не довелось узнать весь объём этой
измены: что "Правую кисть", схоронённую им даже от верных
своих помощников, я беспечно раздавал врагам и не мешал
курьерам и секретаршам копировать.)
Я же не видел и не вижу здесь никакой измены по той
причине, что отчаянное противоборство "Новою мира" -
"Октябрю" и всему "консервативному крылу" представляется мне
лишь силами общего поверхностного натяжения, создающими как
бы общую прочную плёнку, сквозь которую не могут выпрыгнуть
глубинные бойкие молекулы. Тот главный редактор, который не
печатает пьесу лишь потому, что в ней не проведено различие
между капитализмом и социализмом, чурается и брезгует
стихотворениями в прозе за то одно, что первым их напечатал
эмигрантский журнал, для кого вообще русского литературного
зарубежья не существует или мало чем оно отличается от
мусорной свалки, а наш Самиздат - от торговли наркотиками,
кто напуган рассказом, где автор не избежал дать этическую
оценку карателю гражданской войны, тот главный редактор чем
же, кроме добрых намерений, отличается от своих "заклятых
врагов" Кочетова, Алексеева и Софронова? Здесь -
уравнительное действие красных книжечек. А уж члены их
редакции, например огоньковцы Кружков, Иванов, так право
неотличимы от Кондратовича и Закса, даже в кабинетных
суждениях прямее и смелее (не напуганы). Например, о
мужичестве, погибшем в коллективизацию, здесь как-то
пооткрытее говорили, поестественней чувствовали. Даже М.
Алексеев, целиком занятый своею карьерой, сказал мне в ту
осень, правда наедине: "Много лет мы всё строили на лжи,
пора перестать!"*

[* Конечно, выходя на люди, Алексеев строит только на
лжи. Гибель собственных родителей от голода в
коллективизацию он в автобиографическом "Вишнёвом омуте"
скрыл как деталь незначительную.]

Меня остановят, чтобы я не кощунствовал, чтоб и
сравнивать дальше не смел. Мне скажут, что "Новый мир"
долгие годы был для читающей русской публики окошком к
чистому свету. Да, был окошком. Но окошком кривым,
прорубленным в гнилом срубе, и забранным не только цензурной
решёткой, но ещё собственным добровольным идеологическим
намордником - вроде бутырского армированного мутного стекла.
(В исправление сказанного: в разговорах этих "октябристов" я
чувствовал не только ненависть к "Новому миру", но и страх
перед новомирским критическим отделом, скрытое уважение к
нему. Казалось бы - при развёрнутости их бесчисленных
печатных полос, при всеобщем круговом восхвалении - что им
там критика единственного, вечно опаздывающего, с глуховатым
голоском журнала? Ан нет, всё время помнили её, шельмецы,
глубоко она им отзывалась. Неотвратимо понимали, что только
новомирское тавро припечатается и останется, а их
собственные штампы смоет первый дождь. "Новый мир" был
единственный в советской литературе судья, чья
художественная и нравственная оценка произведения была
убедительна и несмываема с автора. Кстати, такую оценку, и с
пользой для себя, получил бы в "Н. Мире" и Евтушенко, если
бы арест Синявского не помешал выходу уже набранной его
статьи с разносом самодовольной "Братской ГЭС".)
А я просто хотел выбрать эту неосуществлённую
возможность - вдруг она что-нибудь да потянет! Пресловутому
"консервативному крылу" (а никакою другого "крыла" не было у
перешибленной птицы нашей печати) предложить свои рассказы
во главе с "Правой кистью" - как они сьедят? А что если их
литературные разногласия с "Н. Миром" столь им досадчивы,
что они пренебрегут своей идеологической преданностью и
пронесут мои рассказы через родственные им цензурные рога -
только чтобы "перехватить" меня к себе? Шанс был очень слаб,
но и эту "степень свободы", мне казалось, надо использовать
- хотя б для того, чтобы потом себе не пенять. Напечатать же
"Правую кисть" не стыдно было хоть и в жандармской
типографии.
И ещё одну историческую проверку, историческую зарубку я
хотел сделать: уже много лет эти деятели бахвалились, что
они - русские, выпячивали, что они - р_у_с_с_к_и_е. И вот я
давал им первую и их жизни возможность доказать это. (И в
три дня, слабея животом, они доказали, что - коммунисты они,
никакие не русские.)
На первых часах "переход Хаджи-Mypaтa" действительно
произвёл там переполох. Мне не давали шагу одного сделать
пешком - привозили, перевозили и увозили только в
автомобилях. В "Огоньке" встречать меня собрался полный
состав. Софронов приехал из-за города, радостно напоминал
мне, что мы оба - ростовчане, и спешил выудить из забвения,
что когда-то он писал похвальную рецензию на "Ивана
Денисовича" (когда все писали их стадом), Стаднюк, держа ещё
нечтённые рукописи, возмолился: "Дай Бог, чтоб это нам
подошло!", Алексеев одобрял: "Да, надо вам переезжать в
Москву и приобщаться к литературной общественности". Главред
"ЛитРоссии" Поздняев тоже разговаривал с пружинной
готовностью, тоже напоминал забытый случай, когда он имел
честь писать мне письмо, и уже вперёд забегал, как они умеют
быстро печатать, как они перевёрстывают номер за два дня до
выпуска.
В этом возбуждённом приёме я снова увидел знак времени:
ни партийная их преданность, ни жандармская угроза не были
уже так абсолютны, как в булгаковские времена, - уже
литературное имя становилось самостоятельной силой.
Однако, вся их радость была только до первого чтения. В
"ЛитРоссии" прочли в два часа, и уже Поздняев звонил:
- Вы понимаете, что за такой короткий срок мы не успели
бы посоветоваться. - (Уж и это было важно им доказать - что
они не побежали с доносом!) - Будем говорить откровенно: у
нас в ушах ещё звучит всё то, что мы слышали на последних
партийных собраниях. Наше единое мнение: печатать можно
только "Захара-калиту".
И сразу назвал день печатания и даже гонорар - в нём
жили сытинские ухватки, хотя в ушах и звучали партсобрания...
Я попросил вернуть все четыре рассказа. Он ещё уговаривал.
"Огоньку" так пекло меня напечатать, что сперва они
отвели одну "Правую кисть", остальное брались. Потом
позвонили: "Как жаль" тоже нельзя. Расстроилось и тут.
Легче написать новый роман, чем устроить готовый рассказ
в печать у издателей, вернувшихся с Идеологического
Совещания! Вся затея моя, вся эта суета с рассказами надоела
мне в три дня, - и в мертвяцкий журнал "Москву" я уже не
ходил, не звонил, передал через друзей. А там - молча
держали несколько дней, и создалось у меня томление, что
главред Поповкин потащил "Правую кисть" показывать на
Лубянку - довесом ко всему отобранному.
2-го декабря я пошёл в "Новый мир" поговорить начистоту
- в день, когда не было А. Т., с остальной редакцией, потому
что и им уже А.Т. ничего не давал ни читать, ни решать со
мною. Дементьеву и Лакшину я объяснил, как Твардовский рядом
отказов толкнул меня действовать самостоятельно и даже идти
к тем. (Ведь я и статью в "Литгазете" не имел права
печатать, не посоветовавшись!) И Дементьев, этот постоянный
мой враг в "Н. Мире", вдруг как будто всё понял и одобрил: и
мои самостоятельные шаги, и поход к тем, и что мне даже
очень хорошо напечататься не в "Н. Мире", а где-нибудь: мол,
никакой "групповщины", широкий взгляд.
А вот в чём была пружина, я не сразу вник: "либерал"
Дементьев уже понимал больше всех тех "консерваторов" - и
Алексеева, и Софронова, и Поздняева; он понимал, что
подкатила пора, когда меня вообще невозможно печатать, ни
непроходимого, ни проходимого; что уже тяготеет запрет на
самом имени, и хорошо бы "Н. Миру" от этого груза тоже
освободиться. Я дал им "Захара-калиту" (уж если печатать его
одного, так в "Н. Мире"), а Дементьев и Лакшин дружно
ухватились, но странно как-то: чтоб не в "Н. Мире" печатать,
а где-нибудь и другом месте. Лакшин предложил "Известия",
Дементьев замахнулся выше - "Правду"! В этот поучительный
вечер (тем и поучительный, что всё - без Твардовского) этот
мой противник проявил редкую обо мне заботливость: долго
дозванивался, искал зав. "отделом культуры" "Правды" видного
мракобеса Абалкина; сладким голосом с ласкающим оканьем стал
ему докладывать, что у Солженицына - светлый патриотический
рассказ, и злободневный, и очень подходит к газете, и "мы
вам его уступаем". И тут же младшего редактора прозы, уже по
окончании рабочего времени, погнал собственными ножками
отнести пакет с рассказом в "Правду". (А во всех остальных
редакциях, даже курьеры ездили на "волгах". Этой льготы
Твардовский никогда не постарался отвоевать для своих
сотрудников, ему казалось мелко добиваться для подчинённых
такого простого удобства. "Чехов тоже ходил пешком" - шутили
новомирцы в утешение. Однако, самому Твардовскому всегда
подавали длинную чёрную.)
Качели! Весь следующий день мой рассказ шёл по "Правде",
возвышаясь от стола к столу. Я знал, где поставил там
антикитайскую мину, и на неё-то больше всего рассчитывал. А
они, может быть, и не заметили её (или она им нужна не
была?), а заметили только слово "монголы". И объяснил мне
Абалкин по телефону: сложилось мнение (а выраженьице-то
сложилось!), что печатание "Захара" именно в "Правде" было
бы международно истолковано "как изменение нашей политики
относительно Азии. А с Монголией у Советского Союза
сложились особенные отношения. В журнале, конечно, можно
печатать, а у нас - нет".
Вот в это я поверил: что они так думают, что т_а_к_о_в
их потолок. А в "Н. Мире" все рассмеялись, сказали, что
это - ход, отговорка.
В тот день мне впервые показалось, что благодаря своим
частым и долгим выходам из строя, А. Т. начинает терять
прочность руководства в журнале: журнал не может же замирать
и мертветь на две-три недели, как его Главный! За день до
того члены редакции выспорили против А. Т. своё мнение о
рассказах Некрасова (печатать), вчера смело оперировали с
моим рассказом, а сегодня даже не дали ему "Захара" читать,
потому что экземпляр - один, и что-то надо с ним делать
дальше*. Твардовский сидел растерянно и посторонне.

[* И Лакшин ещё сумеет подсунуть его "Известиям", и
там будет набор, и лишь когда уже там рассыпят - придётся
"Н. Миру" принять на себя этy публикацию.]

Мы поздоровались холодно. Дементьев уже изложил ему мои
вчерашние объяснения и мои претензии к "Новому миру" - дико-
неожиданные для А. Т., ибо не мыслил он претензий от телёнка
к корове. Я не собирался перекоряться с А. Т. при членах
редакции, но получилось именно так, и потом их ещё
прибавилось на шум. Да и совсем не упрекать Твардовского я
хотел (за отклонение стольких уже вещей; за отказ сохранить
уцелевший экземпляр романа; за отказ напечатать мою защиту
против клеветы) - я только хотел показать, что на каком-то
пределе кончаются же мои обязательства. Однако А. Т. уже был
напряжён отражать все мои доводы сподряд, он стал тут же
запальчиво меня прерывать, я - его, и разговор наш принял
характер хаотический и взаимнообидный. Ему была обидна моя
неблагодарность, мне - туповатая эта опека, не обоснованная
превосходством мировоззрения.
Всю осень настрекал он меня упреками, и сейчас не только
не отступился от них, но снова и снова нажигал:
- как я мог, не посоветовавшись с ним, отнести хранить
свои вещи к "говённому антропософу" (А. Т. не видал его, не
знал о нём ничего, но за одни лишь убеждения считал
"говённым". Ближе ли это к Пушкину? или к Кочетову?..);
- как я смел рядом со "святым" Иваном Денисовичем и т.
д. (мне всякое упоминание об этом провале 11 сентября, о
том, что, где и как я там держал на свою беду, был мой нарыв
постоянный, горло сжимающий нарыв, - а он бередил наутык);
- и как мог я не послушаться и взять роман из редакции;
- и как я мог подсунуть "Крохотки" "Семье и школе";
- и опять же, крайне важно: как я мог писать жалобы
четырём секретарям ЦК, а не одному Петру Нилычу??
(раздавался железный скрежет истории, а он всё видел
иерархию письменных столов!);
- и опять-таки: зачем бороду отрастил? не для того
ли...? Но в нудном повторном этом ряду звучали и новые
упрёки, как стон:
- я вас открыл!!
- небось, когда роман отняли, - ко мне первому приехал!
я его успокоил, приютил и сoгpел! (то есть поздно ночью не
выгнал меня на улицу).
И слушала это всё редакция!
И наконец, по свежим следам:
- как я мог идти "ручку целовать" Алексееву, которого
потрошат в очередном "Н. Мире"?
Я мог бы больно ему отвечать. Но при всей обидности
разговора я нисколько на него не сердился: понимал, что
здесь никакая не личная ссора, не личное расхождение, а
просто - куц оказался тот общий наш путь, где мы могли идти
как литературные союзники, ещё не оцарапавшись и не
оттолкнувшись острыми рёбрами идеологий. Расхождение наше
было расхождением литературы русской и литературы советской,
а вовсе не личное.
И я лишь по делу возражал:
- Когда ж с вами советоваться? - приедешь в Москву на
день-два, а вас постоянно нет.
И в этом кровном трагическом разговоре А. Т. воскликнул
с достоинством:
- Я две недели был на берегах Сены!
Не сказал просто: в Париже.
Но если б только в этом фальшь! Главная фальшь была в
том, что он обо мне на берегах Сены говорил, а теперь от
меня скрывал. Сын своей партии, он защищался глухостью и
немостью информации! А мне уже перевели из "Монд" о его
интервью. После тревожного гудка, поданного "Нойе Цюрихер
Цайтунг", его конечно спрашивали обо мне. И если бы судьба
художника, уже заглотнувшего солёной воды и только-только
ртом ещё над поверхностью, была бы для него первое, а
империализм как последняя стадия капитализма - второе, он с
его благородным тактом сумел бы без опасности для себя как-
то ответить неполно, уклончиво, в чем-то дать паузу - и
понял бы мир, что со мной действительно худо, что я в
опасности. Твардовский же сказал корреспондентам, что моя
чрезвычайная скромность (которую он высоко ценит!..), моё
просто-таки монашеское поведение запрещают и ему, как моему
редактору и другу, что-либо поведать о моих творческих
планах и обо мне. Но что заверяет он корреспондентов: ещё
много моих "прекрасных страниц" они прочтут.
То есть, он заверил их, что я благополучно работаю, пишу
и ничто мне не мешает, кроме моей непомерной монашеской
скромности. То есть он опроверг "Нойе Цюрихер Цайтунг".
Я от солёной воды во рту не мог крикнуть о помощи - и он
меня тем же багром помогал утолкать под воду.
Потому что он хотел мне зла? Нет!! - потому что партия
делает поэтов такими... (Он добра мне хотел: он хотел
представить меня таким послушным, чтобы Пётр Нилович
умилостивился бы!..)
Всё же накал этого бранного разговора был так велик,
что, раздражённый моим круговым несогласием и упрямством, А.
Т. вскочил и гневно крикнул:
- Ему... в глаза, он - "божья роса"!
Я все время старался помнить, что он - заблудившийся
бессильный человек. Но тут, теряя самообладание, ответил с
гневом и я:
- Не оскорбляйте! От надзирателей я ведь слышал и
погрубей!
Он развёл руками:
- Ну, если так...
Три сантиметра оставалось, чтобы мы поссорились лично. А
это было совсем ни к чему, это только затемняло важную
картину раскола двух литератур. Но присутствующие
предупредили взрыв, все его не хотели (кроме, думаю,
Дементьева).
Мы кончили сухим рукопожатием.
Мне оставался до поезда час, и ещё надо было... бороду
сбрить, да! вот бы подскочил Твардовский, если б узнал! Час
до поезда, и не в Рязань, но и не "границу переходить", а -
в глушь далёкую, в Укрывище, на несколько месяцев без
переписки, - туда, где ждал меня спасённый утаённый
"Архипелаг". Сколько мог, я за эту осень пошумел,
подействовал, показался, круг этих бестолковых хлопот надо
было и обрывать. Я ехал в такое место, где б не знали обо
мне, не могли бы и взять. С освобождённой душой я снова
возвращался к той работе, которую ГБ прервало и разметало.
Это удалось! В укрывище по транзисторному приёмнику
следил я и за процессом Синявского-Даниэля. У нас в стране
за 50 лет проходили и во сто раз худшие издевательства и в
миллион раз толпянее - но то всё соскользнуло с Запада как с
гуся вода, того всего не заметили, а что заметили - простили
нам за Сталинград. Теперь же - опять знак времени,
"прогрессивный Запад" заволновался.
Для себя я прикинул, что от этого шума придётся
жандармам избирать со мною какой-то другой путь. Они
колебались. В конце декабря и в январе, как мне потом
рассказали, на нескольких собраниях их чины объявляли, что
захваченный мой архив "концентрировался для отправки за
границу". Но не потому они эту версию покинули, что из
квартиры Теуша не шли пути за границу (мастера подделки, они
б это обставили шутя), - а потому, что не влезал второй
такой же суд вслед за первым.
Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию,
а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и
Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным
принятием расплаты, - открывали пути литературы и закрывали
пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у
литературы - больше.
В Ленинграде на встрече КГБ с писателями (смежные
специальности: и те, и другие - инженеры человеческих душ)
Гранин спросил: "Правда ли, что у Солженицына отобрали
роман?" С отработанной прелестной наивностью чекистов было
отвечено: "Роман? Нет, не брали. Да он нам и не жаловался.
Там был какой-то роман "В круге первом", но неизвестно чей".
(На титульном листе - моя фамилия.)
Просто ещё не решено было, что делать.
А когда надумали - решение оказалось диковинным: решили
издать мои отобранные вещи закрытым тиражом! По-видимому
расчёт был, что они вызовут только отвращение и негодование
у всякого честного человека.
Когда в марте 1966 года я вернулся к открытой жизни и до
меня дошёл первый рассказ, что кто-то из ЦК не в закрытой
комнате и не под расписку, а запросто в автомобиле давал
почитать мой роман Межелайтису - я просто не поверил: ведь
это игра с огнём, неужели настолько лишил их Бог разума?
этот огонь не удержишь скоро и в жароупорных рукавицах, ведь
он разбежится! Да и в чтении не станет он работать на них: у
моих врагов, у скально-надёжных лбов он отнимет какую-то
долю уверенности; головы затуманенные на долю просветлит.
Смотришь, одного-второго-третьего это чтение и обернёт.
Однако, весною 66-го, месяц за месяцем, из одних уст и
из других, рассказы накладывались: издали и роман, и "Пир
победителей"! и дают читать! Кто же даёт? Очевидно, ЦК, куда
это всё перешло из ЧК. Кому дают? Крупным партийным боссам
(но те не очень-то читчики, ленивы, нелюбознательны), и
крупным чинам творческих союзов. Вот прочёл Хренников, и на
заседании композиторов загадочно угрожает: "Да вы знаете,
какие он пьесы пишет? В прежнее время его б за такую пьесу
расстреляли!". Вот прочёл Сурков и разъясняет, что я -
классовый враг (какому классу?). Вот сел изучать мой роман
Кочетов, может что-нибудь украдет. Дают читать главным
редакторам издательств - чтобы сам срабатывал санитарный
кордон против моего имени и каждой моей новой строчки.
Нет, не тупая голова это придумала: в стране
безгласности использовать для удушения личности не прямо
тайную полицию, а контролируемую малую гласность - так
сказать, номенклатурную гласность. Обещались те же
результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно.
И всё же дали, дали они тут маху! Плагиаторская афёра! -
без меня и против меня издавать мои же книги! Даже в нашей
беззаконной неправовой стране (где закрытое ведомственное
издание не считается и "изданием", даже в суд нельзя
подавать на нарушение авторских прав!), но с нарождающимся
общественным мнением, но со слабеньким эхошком ещё и
мирового мнения, - залез их коготь что-то слишком нагло и
далеко. Эй, застрянет? Обернется этот способ когда-то против
них.
Этим закрытым изданием на какое-то действие они толкали
и меня, но я опять тугодумно не мог понять - на какое же? Я
только не увидел в этой затее опасности, она мне даже
понравилась. Настроят против меня номенклатуру? Так они и
так меня все ненавидят. Зато значит, брать меня сейчас не
собираются.
Вот как неожиданно и удивительно развивается история:
когда-то сажали нас, несчастных, ни за что, за полслова, за
четвертушку крамольной мысли. Теперь ЧКГБ имеет против меня
полный судебный букет (по их кодексу, разумеется) - и это
только развязало мне руки, я стал идеологически
экстерриториален! Через полгода после провала с моими
архивами прояснилось, что этот провал принёс мне полную
свободу мысли и исповедания: не только исповедания Бога -
мною, членом атеистически-марксистского союза писателей, но
исповедания и любой политической идеи. Ибо что б я теперь ни
думал, это никак не может быть хуже и резче, чем то
сердитое, что я написал в лагерной пьесе. И если не сажают
за неё, значит не посадят и ни за какое нынешнее убеждение.
Как угодно откровенно я теперь могу отвечать в письмах своим
корреспондентам, что угодно высказывать собеседникам - и это
не будет горше той пьесы! Что угодно я теперь могу
записывать в дневниках - мне незачем больше шифровать и
прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше
лицемерить! никогда! и ни перед кем!

Определив весною 1966-го, что мне дана долгая отсрочка,я
ещё понял, что нужна открытая, всем доступная вещь, которая
пока объявит, что я жив, работаю, которая займет в сознании
общества тот объём, куда не прорвались конфискованные вещи.
Очень подходил к этой роли "Раковый корпус", начатый
тремя годами раньше. Взялся я его теперь продолжать.
ЧКГБ не ждало, не дремало, тактика требовала и мне с
"Корпусом" поспешить - а как же можно спешить с писанием?
Тут подвернулась мысль: пока выдать 1-ю часть без 2-й. Сама
повесть* не нуждалась в этом, но тактика гнала меня кнутом
по ущелью. Как хотелось бы работать не спеша!

[* И повестью-то я её назвал сперва для одного того,
чтоб не путали с конфискованным романом, чтоб не говорили:
ах, значит ему вернули? Лишь, позже прояснилось, что и по
сути ей приличнее называться повестью.]

Как хотелось бы ежедён перемежать писание с неторопливой
бескорыстной языковой гимнастикой. Как хотелось бы десяток
раз переписывать текст, откладывать его и возвращаться через
годы, и подолгу на пропущенных местах примерять и примерять
кандидатов в слова. Но вся моя жизнь была и остаётся гонка,
уплотнение через меру - и только удалось бы обежать по
контуру того, что совсем неотложно! А может быть и по
контуру не обежать...
Столькие писатели торопились! - обычно из-за договоров с
издательствами, из-за подпирающих сроков. Но, казалось -
чего бы торопиться мне? - шлифуй и шлифуй! Нет. Всегда были
могучие гнавшие причины - то необходимость прятать,
рассредоточить экземпляры, использовать помощь, освободиться
для других задач, - и так ни одной вещи не выпустил я из рук
без торопливости, ни в одной не нашёл последних точных слов.
Кончая 1-ю часть "Корпуса", я видел, конечно, что в
печать её не возьмут. Главная установка моя была - Самиздат,
потом присоветовали друзья давать её на обсуждение - в
московскую секцию прозы, на Мосфильм, и так утвердить и
легализовать бесконтрольное распространение её. Однако для
всего этою нужно было безукорное право распоряжаться
собственной вещью, - а я ведь повинен был сперва нести её в
"Новый мир". После всего, что Твардовский у меня уже отверг,
никак я не мог надеяться, что он её напечатает. Но потеря
месяца тут была неизбежна.
С той ссоры мы так и не виделись. Учтивым письмом (и как
ни в чем не бывало) я предварил А. Т., что скоро предложу
мол повесть и очень прошу не сильно задержать меня с
редакционным решением.
Сердце А. Т., конечно, дрогнуло. Вероятно, он не
переставал надеяться на наше литературное воссоединение.
Нашу размолвку он объяснял моим дурным характером,
поспешностью поступков, коснением в ошибках - но все эти
пороки и даже сверх он готов был великодушно мне простить.
А прощать или не прощать не предстояло никому из нас.
Кому-то из двух надо было продуть голову. Моя уже была
продута первыми тюремными годами. После хрущёвской речи на
XX съезде начал это развитие и А. Т. Но, как у всей партии,
оно вскоре замедлилось, потом запетлилось и даже попятилось.
Твардовский, как и Хрущёв, был в довечном заклятом плену у
принятой идеологии. У обоих у них природный ум
бессознательно с нею боролся, и когда побеждал - то было
лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущёва -
отказ от мировой революции через войну.
В "Новом мире" с первой же минуты получения рукописи
"Корпуса" из неё сделали секретный документ, так определил
Твардовский. Они боялись, что рукопись вырвется, пойдёт,
остерегались до смешного: не дали читать... в собственный
отдел прозы! А от меня-то повесть уже потекла по Москве,
шагали самиздатские батальоны!
18 июня - через два года после многообещающего когда-то
обсуждения романа, состоялось обсуждение 1-й части
"Корпуса". Мнения распались, даже резко. Только
умягчительная профессиональная манера выражаться затирала
эту трещину. Можно сказать, что "молодая" часть редакции или
"низовая" по служебному положению была энергично за
печатание, а "старая" или "верховая" (Дементьев-Закс-
Кондратович) столь же решительно против. Только что
вступивший в редакцию очень искренний Виноградов сказал:
"Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы
существуем". Берзер: "Неприкасаемый рак сделан законным
объектом искусства". Марьямов: "Наш нравственный долг -
довести до читателя". Лакшин: "Такого сборища положительных
героев давно не встречал в нашей литературе. Держать эту
повесть взаперти от читателя - такого греха на совесть не
беру". Закс начал затирать и затуманивать ровное место:
"Автор даёт себя захлёстывать эмоциям ненависти... Очень
грубо введено толстовство... Избыток горючего материала, а
тут ещё больная тема спецпереселенцев. Что за этим стоит?..
вещь очень незавершённая". - Кондратович уверенно поддержал:
"Нет завершённости!.. Разговор о ленинградской блокаде и
другие пятнышки раздражённости". Дементьев начал ленивым
тоном: "Конечно, очень хочется (ему-то!) напечатать повесть
Солженицына... В смысле проявления сил художника уступает
роману... (Но именно романа он не принимал! Теперь, когда
роман не угрожал печатанием, можно было его и похвалить.)
...Объективное письмо вдруг уступает место обнажённо-
тенденциозному... - А дальше возбуждаясь и сердясь: - У
Толстого, у Достоевского есть внутренняя концепция, ради
которой вещь пишется, а здесь её нет, вещь не завершена в
своих внутренних мотивах! (Каждый раз одно и то же: он тянет
меня высказаться до конца, чтобы потом было легче бить.
Шалишь!..) "Подумайте, люди, как вы живёте" - это мало. Нет
цельности - и, значит, печатать в таком виде нельзя. (- Как
будто весь печатаемый хламный книжный поток превзошёл эту
ступень цельности!.. -) И, всё больше сердясь: - Как так не
было предусмотрительности с Ленинградом? Уж куда больше
предусмотрительность - финскую границу отодвинули!".
Вот это называется - литературная близость! Вот и дружи
с "Новым миром"! Дивный аргумент: границу финскую и то
отодвинули! И я - бит, я в повести наклеветал. Я же не могу
"внутреннюю концепцию" открыть до конца: "Так нападение на
Финляндию и была агрессия!". Тут не в Дементьеве одном,
дальше в разговоре и Твардовский меня прервёт:
- О принципиальных уступках с вашей стороны нет и речи:
ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами и
разговаривать не стали.
Вот это и есть тот либеральный журнал, факел свободной
мысли! Затаскали эту "советскую власть", и даже в том никого
из них не вразумишь, что советской-то власти с 1918 года
нет.
В чём объединились все: осудили Авиету, и фельетонный
стиль главы, и вообще все высказывания о советской
литературе, какие только есть в повести: "им здесь не
место". (А где им место? На весь этот ворох квачущей лжи
кому-то где-то один раз можно ответить?) Здесь удивила меня
общая немужественность (или забитость, или согбенность)
"Нового мира": по их же тяжелой полосе 1954 года, когда
Твардовский был снят за статью Померанцева "Об искренности",
я брал за них реванш, взглядом стороннего историка, а они
все дружно во главе с Твардовским настаивали: не надо!
упоминать "голубенькую обложку" - не надо! защищать нас - не
надо!
Я думал - они только для газеты в своё время раскаялись,
для ЦК, для галочки. А они, значит, душой раскаялись: нельзя
было об искренности писать.
И ещё обсуждался "важный" (по нашим условиям) вопрос:
как же быть с тем, что повесть не кончена, что только 1-я
часть? Одни говорили: ну, и напишем. Но Твардовский, хорошо
зная своих чиновных опекунов, и обсуждать не дал: "Мы лишены
возможности объявить, что это - 1 я часть. Нам скажут: пусть
напишет и представит 2-ю, тогда решим. Мы вынуждены печатать
как законченную вещь".
А она не закончена, все сюжетные нити повисли!.. Ничего
не поделаешь, таковы условия.
Итак, раскололись мнения "низовых" и "верховых", надо ли
мою повесть печатать, и камнем последним должно было лечь
мнение Твардовского.
Каким же он бывал разным! - в разные дни, а то - в часы
одного и того же дня. Выступил он - как художник, делал
замечания и предложения, далёкие от редакционных целей, а
для кандидата ЦК и совсем невозможные:
- Искусство на свете существует не как орудие классовой
борьбы. Как только оно знает, что оно орудие, оно уже не
стреляет. Мы свободны в суждениях об этой вещи: мы же как на
том свете, не рассуждаем - пойдёт или не пойдёт... Мы вас
читаем не редакторским, а читательским глазом. Это
счастливое состояние редакторской души: хочется успеть
прочитать... Современность вещи в том, что разбуженное
народное сознание предъявляет нравственный счёт... Не
завершено? Произведения великие всегда несут черты
незавершённости: "Воскресенье", "Бесы", да где этого нет?..
Эту вещь мы хотим печатать. Если автор ещё над ней
п_о_р_а_б_о_т_а_е_т - запустим её и будем стоять за неё по
силам и даже больше!
Так он внезапно перевесил решение - за "младших" (они
растрогали его своими горячими речами) и против своих
заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе).
И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот - о
советской власти; то - "заглавие будем снимать", не
испрашивая встречных мнений. То прерывал мой ответ
державными репликами, тоном покровительственным и в политике
и в мастерстве. Он абсолютно был уверен, что во всех
обсуждаемых вопросах разбирается лучше присутствующих, что
только он и понимает пути развития литературы. (Так высоко
умел рассуждать! - а и сегодня не удержался от ворчания:
"отрастил бороду, чтобы..." - не знал он, что борода уже
вторая... Это не просто было ворчание, но подчинённость
личного мнения мнению компетентных органов).
Возражал я им всем дотошно, но лишь потому что все их
выступления успел хорошо записать, и вот они всё равно
лежали передо мной на листе. Только одно местечко с
подъёмом: каких уступок от меня хотят? Русановых миллионы,
над ними не будет юридического суда, тем более должен быть
суд литературы и общества. А без этого мне и литература не
нужна, и писать не хочу.
Ни в бреде Русанова, ни в "анкетном хозяйстве", ни в
навыках "нового класса" я не собирался сдвинуться.
А в остальном все часы этого обсуждения я заметил за
собой незаинтересованность: как будто не о моей книге речь,
и безразлично мне, что решат.
Дело в том, что самиздатские батальоны уже шагали!.. А в
печатание легальное я верить перестал. Но пока марш
батальонов не донёсся до кабинета Твардовского, надо было
пробовать. Тем более, что 2-ю часть я предвидел ещё менее
"проходимой".
Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство
или черты нового класса, или комиссию по чистке, или ссылку
народов. А уж ленинградскую блокаду можно было разделить
между Сталиным и Гитлером. Главу с Авиетой со вздохом пока
отсечь. Бессмысленнее и всего досаднее было - менять
название. Ни одно взамен не шло.
Всё ж я покорился, через неделю вернул в "Н. Мир"
подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай указал
Твардовскому запасное название (что-то вроде "Корпус в конце
аллеи", вот так они всё и мазали).
Ещё через неделю состоялось новое редакционное
обсуждение. Случайно ли, не случайно, но не было: ни
Лакшина, считавшего бы грехом совести держать эту рукопись
взаперти, ни Марьямова с нравственным долгом довести её до
читателя. Зато противники все были тут. Сегодня они были
очень сдержанны, не гневались нисколько: ведь они уже
сломили Твардовскому хребет там, за сценой.
Теперь начал А. Т. - смущённо, двоясь. Сперва он
неуверенно обвинял меня в "косметической" недостаточной
правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня
заступился - о, лиса! - де, и правка моя весьма существенна,
и вещь стала закончена... от отсечения главы!). Требовал
теперь А. Т. совсем убрать и смягчённый разговор о
ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут
же порывом отбросил все околичности и сказал:
- Внешних благоприятных обстоятельств для печатания
сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой вещью,
по крайней мере в этом году. - (Словно на будущий
"юбилейный" станет легче!..) - Мы хотим иметь такую
рукопись, где могли бы отстаивать любое её место, разделяя
его - (Требование очень отяготительное: автор нисколько не
должен отличаться от редакции? должен заранее к ней
примеряться?) - А Солженицын, увы, - тот же, что и был.
И даже нависание над раковым корпусом лагерной темы,
прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь было
названо "литературным, как Гроссман писал о лагере по
слухам" (Я о лагере - и "по слухам"!) Потом "редакции нужно
прогнать вещи, находящиеся в заторе" (Это - бековский роман
о Тевосяне и симоновские "Дневники". Дементьев и Закс
обнадёживали, что пройдут "Дневники". Но зарезали и их.) В
противоречии же со всем сказанным А. Т. объявил: редакция
считает рукопись "в основном одобренной", тотчас же
подписывает договор на 25%, а если я буду нуждаться, то
потом переписывает на 60%. "Пишите 2-ю часть. Подождём,
посмотрим."
Вторую-то часть я писал и без них. А пока что
предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть
в гроб сейфа и уж конечно, по правилам "Н. Мира" и по личным
на меня претензиям A. T., - никому ни строчки, никому ни
слова, не дать "Раковому корпусу" жить, пока в один
ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не
заберёт его к себе.
Такое решение редакции искренно меня облегчило: все
исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить
- как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук
в руки. Отпадала забота как выдержать новый взрыв А. Т.,
когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от
друга!
Но всего этого я не обьявил драматически, потому что
лагерное воспитание не велит объявлять вперёд свои
намерения, а сразу и молча действовать. И я только то
сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу.
Кажется, из сочетания этих двух действии могла бы
редакция и понять - но они ничего не поняли, так и поняли,
что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше,
считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них
овечкой "Н. Мира".
Однако не прошло и месяца, как Твардовский через
родственников моей жены Туркиных срочно вызвал меня. Меня,
как всегда "не нашли", но 3 августа я оказался в Москве и
узнал: донеслось до A. T., что ходит мой "Раковый корпус" и
разгневан он выше всякой меры, только хочет убедиться, что
не я, конечно, пустил его (разве б я смел!) и тогда он
знает, кого выгонит из редакции. (Подозревалась трудолюбивая
Берзер, вернейшая лошадка "Н. Мира", которая тянула без
зазора.)
Был поэт и цекистом, мыслящим государственно:
невозможная для печати, даже для предъявления цензуре
"рискованная" книга, написанная однако под советским небом,
была уже собственностью государства! - и не могла по
произволу несмышлёныша автора п_р_о_с_т_о т_а_к даваться
людям читать!
А я-то думал как раз наоборот! Вот уж год кончался после
моего провала, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось
положение их и моё: что нечего, нечего, нечего мне терять!
Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево
"Корпус" для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса,
уже год томящаяся на Большой Лубянке - Вы раздаёте? - Да, я
раздаю!! Я написал - я и раздаю! Провалитесь все ваши
издательства - мою книгу хватают из рук, читают и печатают
ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот
свой раззявите! Пycть ваши ленинские лауреаты попробуют так
распространить свои рукописи!
Так вот оно, вот оно в каком смысле говорится "пришла
беда - не брезгуй и ею!" Беда может отпирать нам свободу! -
если эту беду разгадать суметь.
О моей силе толковал мне когда-то Демичев - я ещё тогда
не допонял. Теперь своим годовым бездействием они мне во
плоти показали мою силу.
Я, разумеется, не поехал на вызов Твардовского, а
написал ему так:
"...Если вы взволнованы, что повесть эта стала известна
не только редакции "Н. Мира", то... я должен был бы выразить
удивление... Это право всякого автора, и было бы странно,
если бы вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу
допустить, чтобы "Раковый корпус" повторил печальный путь
романа: сперва неопределённо-долгое ожидание, просьбы к
автору от редакции никому не давать его читать, затем роман
потерян и для меня и для читателей, но распространяется по
какому-то закрытому избранному списку...".
Я писал - и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это
очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом. О
потерянной детской вере? о потерянной дружбе? о потерянной
повести, которая теперь попадёт в руки редакторов-
гангстеров?
С тех пор в "Н. Мир" ни ногой, ни телефонным звонком,
свободный в действиях, я бился и бился в поисках: что ещё?
что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так
глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный
протест был бы безнадёжен. Напрашивался протест
общественный.
Когда-то, когда я смотрел на союз писателей издали, мне
весь он представлялся глумливым торжищем в литературном
храме, достойным только вервяного бича. Но - бесшумно растёт
живая трава, огибая наваленные стальные балки, и если её не
вытаптывать - даже балки эти закроет. Здоровые и вполне
незагрязнённые стебли неслышно прорастали это гнилое больное
тело. После хрущёвских разоблачений стал особенно быстр их
рост. Когда я попал в СП, я с удивлением и радостью
обнаружил здесь много живых свободолюбивых людей - искони
таких, или не успевших испортиться, или сбрасывающих
скверну. (Лишний пример того, что никогда не надо сметь
судить огулом.)
Сейчас я легко мог бы найти сто и двести честных
писателей и отправить им письма. Но они, как правило, не
занимали в СП никаких ведущих постов. Выделив их не по
признаку служебному, а душевному, я поставил бы их под удар
и нисколько не способствовал бы своей цели: гласности
сопротивления. Посылать же протесты многолюдным и бездарным
всесоюзному и всероссийскому правлениям СП было удручающе-
бесплодно. Но маячил в декабре 1966 г. писательский съезд,
недавно отложенный с июня - первый съезд при моём состоянии
с СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В момент
съезда старое руководство уже бесправно, новое ещё не
выбрано, и я волен различить достойных делегатов по
собственному пониманию. Да чем не ленинская тактика -
апеллировать к съезду? Это ж он и учил так: ловить момент,
пока уже не... и ещё не...
Но не скоро будет съездовский декабрь, а подбивало меня
как-то протестовать против того, что делают с моими вещами.
И я решил пока обратиться - ещё раз и последний раз - в ЦК.
Я не член партии, но в это полубожественное учреждение
всякий трудящийся волен обращаться с мольбою. Мне
передавали, что там даже ждут моего письма, конечно
искреннего, то есть раскаянного, умоляющего дать мне случай
охаять всего себя прежнего и доказать, что я - "вполне
советский человек".
Сперва я хотел писать письмо в довольно дерзком тоне:
что они сами уже не повторят того, что говорили до XX
съезда, устыдятся и отрекутся. Э. Генри убедил меня этого не
делать: кроме накала отношений такое письмо практически
ничего не давало - ни выигрыша времени, ни сосуществования.
Я переделал, и упрёк отнесся к литераторам, а не к
руководителям партии. В остальном я постарался объясниться
делово, но выражаться при этом с независимостью. Вероятно,
это не совсем мне удалось: ещё традиции такого тона нет в
нашей стране, нелегко её создать.
Письмо на имя Брежнева было отослано в конце июля 66 г.
Никакого ответа или отзыва не последовало никогда. Не
прекратилась и закрытая читка моих вещей, не ослабела и
травля по партийно-инструкторской линии, может призамялась
на время. И всё-таки это письмо помогло мне: на сколько-то
месяцев замедлить ход всех событий и за это время окончить
"Архипелаг". Ещё оно способствовало, кажется, разрешению
устроить обсуждение 1-й части "Корпуса" в ЦДЛ (а то лежала
она два месяца как под арестом у секретаря московского СП
генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина).
Обсуждение было объявлено в служебно-рекламной книжечке
ЦДЛ - и так впервые, вопреки "Н. Миру" было типографски
набрано это уже неотменимое название: "Раковый корпус".
Однако, обнаружилось слишком много желающих попасть на
обсуждение, руководство СП испугалось, дату сменили, и
назначили час дневной, объявили уже не публично, и жестоко
проверяли у входа пригласительные билеты прозаиков.
Было это 16 ноября. За три месяца прочли и многие враги,
кто не только в журнальных статьях разносил мою убогую
философию и убогий художественный метод, но даже (В. Панков)
целые главы учебников посвящали этому разносу. Однако, чудо:
из той всей шайки, кроме 3. Кедриной ("общественной
обвинительницы" Синявского и Даниэля) и лагерною ортодокса
(стукача?) Асанова, никто не посмел явиться. Эго был двойной
знак силы уже возросшего общественною мнения (когда
apгуметов нет, так и не поспоришь, а доносов перестали
бояться) и силы ещё уверенной в себе бюрократии (зачем им
идти сюда гавкаться и позориться, когда они и так втихомолку
этy повесть затрут и не пустят?).
И превратилось, обсуждение не в бой, как ждалось, а в
триумф и провозвещение некой повой литерагуры - ещё никем не
определённой, никем не проанализированной, но жадно
ожидаемой всеми. Она, как заявил Каверин в отличной смелой
речи (да уж много лет им можно было смело, чего они ждали!),
придёт на смену прежней рептильной литературе. Кедриной и
говорить не дали: демонстративно, повалом, вслед за Виктором
Некрасовым, стали выходить*.

[* А новомирцам А. Т. запретил присутствовагь на
обсуждении! Ушла корова, так и подойник обземь.]

Не по разумному заранее плану, а по стечению случаев
сложился у меня очень бурный ноябрь в том году. Есть такие
удивительные периоды в жизни каждого, когда разные внешние
неожиданные силы сразу все приходят в движение. И в этом
только движении, уже захваченный им, я из него же и понял,
как мне надо себя вести: как можно дерзей, отказавшись от
всех добровольных ограничений. Прежде я отказывался от
публичных выступлений? А теперь - согласен на все
приглашения. Я всегда отказывался давать интервью? А теперь
- кому угодно.
Потому что - терять ведь нечего. Хуже, чем они обо мне
думают - они уже думать не могут.
Не я первый тронул, не я первый сдвинул свой архив из
его покойного хранения: ЧКГБ скогтило его. Но и ГБ не дано
предвидеть тайного смысла вещей, тайной силы событий. В их
раскруте уже стали и ГБ и я только исполнителями.
Моё первое публичное выступление сговорено было
внезапно: случайно встретились и спросили меня на ходу, не
пойду ли я выступить в каком-то "почтовом ящике". А отчего
ж? - пойду. Состроилось всё быстро, не успели опознать
охранительные инстанции, и у физиков в институте Курчатова
состоялась встреча на 600 человек (правда, больше ста из них
пришли со стороны, никому не известные персоны, "по
приглашению парткома"). Были, конечно, гебисты в немалом
числе, кто-нибудь и из райкома-горкома.
На первую встречу я шёл - ничего не нёс сказать, а -
просто почитать - и три с половиной часа читал, а на вопросы
отвечал немногие и скользя. Я прочёл несколько ударных глав
из "Корпуса", акт из "Света, который в тебе" (о целях науки,
зацепить научную аудиторию), а потом обнаглел и объявил
чтение глав (свидания в Лефортове) из "Круга" - того самого
"Круга", арестованного Лубянкой: если они дают его читать
номенклатурной шпане - то почему же автор не может читать
народу? (Узелок запрета развязывал как будто первый не я, в
этом было утешение моему лагерному фатализму.)
Нет, время не прежнее и мы не прежние! Меня не
заглушили, не прервали, не скрутили руки назад, даже не
вызвали в ГБ для объяснения или внушения. А вот что: министр
КГБ Семичастный стал мне отвечать! - публично и заочно. На
этом посту, зевая одну за другой свои подрывные и шпионские
сети в Африке и Европе, все силы он обратил на
идеологическую борьбу, особенно против писателей как главной
опасности режиму. Он часто выступал на Идеологических
совещаниях, на семинарах агитаторов. В том ноябре в своих
выступлениях он выразил возмущение моей наглостью: читаю со
сцены конфискованный роман. Всего таков был ответ КГБ!
Каждый их шаг показывал мне, что мой предыдущий был
недостаточен.
Теперь я искал случая ответить Семичастному. Прошел
слух, что я выступал у курчатовцев, и стали приходить мне
многие приглашения - одни предположительные, другие точные и
настоятельные, я всем подряд давал согласие, если только
даты не сталкивались. И в этих учреждениях всё как будто
было устроено, разрешено директорами, повешены объявления,
напечатаны и розданы пригласительные билеты, - но не тут-то
было! не дремали и там. В последние часы, а где и минуты,
раздавался звонок из московского горкома партии и говорили:
"Устроите встречу с Солженицыным - положите партийный
билет!" И хотя учреждения-устроители были не такие уж
захолустные (несмеяновский НИИ, карповский, семёновская
Черноголовка, мехмат МГУ, Баумановский институт, ЦАГИ,
Большая Энциклопедия), протестовать никто не имел сил, а
академики-возглавители - мужества. В карповском так поздно
отменили, что успели меня туда сами же и привезти, но уже
объявление висело: "Отменено по болезни автора". А директор
ФБОН отменил сам от испуга: ему позвонили, что придёт на
встречу инкогнито в штатском генерал КГБ, так место ему
приготовить.
Поздно понял я, что у курчатовцев был слишком сдержан,
искал теперь, где ответить Семичастному - но захлопывались
все двери: упущено, голубчик! О_д_н_о, всего одно
выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок -
да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения
свободы слова!
И вдруг из Лазаревского института Востоковедения, где
однажды моё выступление уже запретили (а потом все партийные
чины отпёрлись - не они это запретили) меня пригласили
настойчиво: не отменят! Прямо с рязанского поезда и пошёл я
на ту встречу. И действительно - не отменили (30 ноября).
Теперь-то я пришел говорить! Теперь я пришел с
заготовленной речью, и только повод надо было искать, куда
её пристроить. Прочёл две главы из "Корпуса", набралось
несколько десятков записок и, сцепив с какой-то из них, я
спешил, пока не согнали меня с этого помоста, выкрикнуть и
вылепить всё, что мне запретили в девяти местах. Рядом со
мной на сцене посадили нескольких мужчин из парткома - не
для того ли, чтоб и микрофон и меня выключить, если очень уж
косо пойдёт? Но не пришлось им вступить в действие: сидели в
зале развитые гуманитарии, и для них достаточно было на
хребте говорить, не обязательно перешагивать. Я волны
принимал, что сидит здесь кто-то крупный из ГБ и может быть
даже с портативным магнитофоном. В лепке старинных
лазаревских стен я представлял выступающий горельеф шефа
жандармов, и он ничего не мог мне сейчас возразить, а я ему
- мог! И голосом громким, и чувством торжествующим, просто
радостным, я объяснял публике - и выдавал ему. Ничтожный зэк
в прошлом и может быть в будущем, прежде новых одиночек и
прежде нового закрытого суда - вот я получил аудиторию в
полтысячи человек и свободу слова!
Я должен вам объяснить, почему я отказывался от интервью
и от публичных выступлений, - но стал давать интервью, но
вот стою перед вами. Как и прежде, я считаю, что дело
писателя - писать, а не мельтешить на трибуне, а не давать
объяснения газетам. Но мне преподали урок: нет, писатель не
должен писать, он должен защищаться. Я принял урок! Я вышел
сюда перед вами защищаться! Есть одна организация, которой
вовсе бы не дело опекать художественное творчество, которая
вовсе не должна руководить художественной литературой, - но
она делает это. Эта организация отняла у меня роман и мой
архив, никогда не предназначавшийся к печати. И ещё в этом
случае я - молчал, я продолжал тихо работать. Однако,
используя односторонние выдержки из моего архива, начали
кампанию клеветы против меня, нового вида клеветы - клеветы
с трибуны на закрытых инструктажах. Что остаётся мне?
Защищаться! Вот я пришел! Смотрите: я е_щ_ё ж_и_в!
Смотрите: е_щ_ё э_т_а г_о_л_о_в_а н_а ш_е_е! (кручу),
- а уже без моего ведома и против моей воли мой роман
закрыто издан и распускается среди избранных - таких, как
главный редактор "Октября" Всеволод Кочетов. Так скажите,
почему от того же должен отказываться я? Почему же мне,
автору, не почитать вам сегодня главы из того же романа?
(крики: "Да!").
Нужно прожить долгую жизнь раба, пригибаться перед
начальством с детского возраста, со всеми вскакивать для
фальшивых аплодисментов, кивать заведомой лжи, никогда не
иметь права возразить, - и это ещё рабом-гражданином, а
потом рабом-зэком, руки назад, не оглядываться, из строя не
выходить, - чтоб оценить этот час свободной речи с помоста
пятистам человекам, тоже ошалевшим от свободы.
Кажется, первый раз - первый раз в своей жизни я
чувствую, я вижу, как делаю историю. Я избрал читать глАвы о
разоблачении стукачей ("родина должна знать своих
стукачей"), о ничтожестве и дутости таинственных
оперуполномоченных. Почти каждая реплика сгорает по залу как
порох! Как эти люди истосковались по правде! Боже мой, как
им нужна правда! Записка: объясните вашу фразу из прочтённой
главы, что "Сталин не допустил Красного Креста к советским
военнопленным". Современникам и участникам всеохватной
несчастной войны - им не дано ведь даже о ней знать как
следует. В какой камере какая тупая голова этого не усвоила?
- а вот сидит полтысячи развитейших гуманитариев, и им знать
не дано. Извольте, товарищи, охотно, эта история к сожалению
малоизвестна. По решению Сталина министр иностранных дел
Молотов отказался поставить советскую подпись под гаагской
конвенцией о военнопленных и делать уплаты в международный
Красный Крест. Поэтому наши были единственные в мире
военнопленные, покинутые своей родиной, единственные
обречённые гибнуть от голода на немецкой баланде*...

[* В очередном "ответе" Семичастный заявит, что я
клеветал, будто м_ы морили с голоду немецких
военнопленных.]

О, я кажется уже начинаю любить это своё новое
положение, после провала моего архива! это открытое и гордое
противостояние, это признанное право на собственную мысль!
Мне, пожалуй, было бы уже и тяжело, уже почти невозможно
вернуться к прежней тихости. Вот когда мне начинает
открываться высший и тайный смысл того горя, которому я не
находил оправдания, того швырка от Верховного Разума,
которого нельзя предвидеть нам, маленьким: для того была мне
послана моя убийственная беда, чтоб отбить у меня
возможность таиться и молчать, чтоб от отчаянья я начал
говорить и действовать.
Ибо - подошли сроки...
Я начал эти очерки с воспоминания, как становишься из
обывателя подпольщиком - зацепка за зацепочкой, незаметно до
какой-то утренней пробудки: э-э, да я уже... И так же,
благодаря своему горькому провалу, подведшему меня на грань
ареста или самоубийства, и потом стежок за стежком, квант за
квантом от недели к неделе, от месяца к месяцу, осознавая,
осознавая, осознавая - счастлив, кто умел бы быстрей понять
небесный шифр, я - медленно, я - долго, - но однажды утром
проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!
Так ударил я в гонг своим вторым выступлением, вызывая
на бой - будто теперь только и буду, что выступать, - и в
тех же днях без следа, хоть и не сбрив бороды в этот раз,
нырнул опять в своё далёкое Укрывище, в глушь - работать!
работать! - потому что сроки подошли, да я не готов к ним, я
ещё не выполнил своего долга.
Я рассчитывал, что всем переполохом три месяца покоя
себе обеспечил, до весны. Так и вышло. За декабрь-февраль я
сделал последнюю редакцию "Архипелага" - с переделкой и
перепечаткой 70 авторских листов за 73 дня - ещё и болея, и
печи топя, и готовя сам. Это - не я сделал, это - ведено
было моею рукой!
Но и рассчитано у меня было, что на Новый 1967-й год ещё
одна гранатка взорвется - моё первое интервью японскому
корреспонденту Комото Сёдзе. Он взял его в середине ноября,
должен был опубликовать на Новый год - однако шли дни
января, а транзистор в моей занесённой берлоге ни по одной
из станций - ни по самой японской, ни по западным, ни даже
по "Свободе" не откликался на это интервью.
В ноябре оно совершилось экспромтом и по официальным
меркам - нагло. Существовали какие-то разработанные порядки,
обязательные и для иностранных корреспондентов, если они не
хотят лишиться московского места, и уж тем более для советских граждан. Писатели должны иметь согласие Иностранной комиссии СП (все "иностранные отделы" всех учреждений - филиалы КГБ). Я этих порядков не узнавал в своё время, а теперь и вовсе знать не хотел. Моя новая роль
состояла в экстерриториальности и безнаказанности.
С. Комото обычным образом послал просьбу об интервью
мне, а копию - в Иностранную комиссию. Там и беспокоиться не
стали: ведь я же давно от всяких интервью отказался. А я - я
того и хотел уже больше года, с самого провала: высказать в
интервью, что делается со мной. И вот она была, внезапная
помощь: японский корреспондент (вроде и не криминальный
западный, а вместе с тем вполне западный) просил меня
письменно ответить на пять вопросов, если я не захочу
встретиться лично. Он давал свой московский адрес и телефон.
Даже только эти пять вопросов меня вполне устраивали: там
уже был вопрос о "Раковом корпусе" (значит, слух достаточно
разнёсся) и был вопрос о моих "творческих планах". Я
подготовил письменный ответ. [См. Приложение 1] Всё же идти
на полный взрыв - объявлять всему миру, что у меня
арестованы роман и архив, я не решился. Но перечислил
несколько своих вещей и написал, что не могу найти издателя
для них. Если этого автора три года назад рвали из рук и
издавали на всех языках, а сейчас он у себя на родине "не
может найти издателя", то неужели что-нибудь ещё останется
неясно?
Но как передать ответ корреспонденту? Послать по почте?
- наверняка перехватят, и я даже знать не буду, что не
дошло. Просить кого-нибудь из друзей пойти бросить письмо в
его почтовый ящик на лестнице? - наверняка в их особом доме
слежка на лестнице и фотографирование (я ещё не знал:
милиция, и вообще не пускают). Значит, надо встретиться, а
уж если встретиться, так отчего не дать и устного интервью?
Но где же встретиться? В Рязань его не пустят, в Москве я не
могу ничью частную квартиру поставить под удар. И я избрал
самый наглый вариант: в Центральном доме Литератора! В день
обсуждения там "Ракового корпуса", достаточно оглядя
помещения, я из автомата позвонил японцу и предложил ему
интервью завтра в полдень в ЦДЛ. Такое приглашение очень
официально звучало, вероятно он думал, что я всё согласовал,
где полагается. Он позвонил своей переводчице (проверенной,
конечно, в ГБ), та - заказала в АПН фотографа для съёмки
интервью в ЦДЛ, это тоже очень официально звучало, не могло
и у АПН возникнуть сомнения.
Я пришел в ЦДЛ на полчаса раньше назначенного. Был
будний день, из писателей - никого, вчерашнего оживления и
строгостей - ни следа, рабочие носили стулья через
распахнутые внешние двери. Вместо чёрного японца вошла
беленькая русская девушка и направилась к столику
администратора, мне послышалась моя фамилия, я её перехватил
и просил звать японцев (их оказалось двое и ждали они в
автомобиле) Привратники были те же, которые вчера видели
меня в вестибюле в центре внимания, и для них авторитетно
прозвучало, когда я сказал "Это - ко мне" (Потом я узнал,
что для входа иностранцев в ЦДЛ требуется всякий раз
специальное разрешение администрации.) Я пригласил их в
покойное фойе с коврами и мягкой мебелью и выразил надежду,
что скромность обстановки не стеснит нашей деловой встречи.
Тут, запыхавшись, прибежал и фотокорреспондент из АПН,
притащил здешние ЦДЛовские огромные лампы вспышки, и пошло
наше двадцатиминутное интервью при свете молнии.
Администрация дома увидела незапланированное мероприятие, но
его респектабельность, важность, а значит и разрешённость,
не подлежали сомнению.
Комото неплохо говорил по-русски, так что переводчица
была лишь для штата, она ничего не переводила. В конце
встречи разъяснилось и это обстоятельство: Комото сказал,
что три года сам провёл в наших сибирских лагерях! Ну, так
если он - зэк, он может быть, и отлично понял чернуху в
нашей встрече! И тем более должен он понять всё
недосказанное. Мы сердечно попрощались.
Но вот прошла одна и вторая неделя после Нового года, а
транзистор не доносил в моё уединение ни четверть отклика,
ни фразочки на моё интервью! Всё пропало зря? Что же
случилось? Помешали самому Комото, угрозили? Или не захотел
редактор тазеты портить общей обстановки смягчённости японо-
советских отношении? (Их радиостанция на русском языке
выражалась приторно-угодливо) только одного я не допускал:
чтобы интервью было напечатано в срок и полностью, в пяти
миллионах экземпляров, в четырёх газетах, на четверть
страницы, ну пусть в японских иероглифах - и было бы не
замечено на Западе ни единым человеком! В связи с
"культурной революцией" в Китае каждый день все радиостанции
мира ссылались на японских корреспондентов, значит
просматривали же их газеты - а моего интервью не заметил
никто! Была ли это краткость земной славы, и Западу давно
уже было начхать на какого-то русского, две недели
пощекотавшего их дурно переведённым бестселлером о том, как
жилось в сталинских концлагерях? И - это конечно. Но если бы
промелькнуло где-то, хоть в Полинезии или Гвинее, сообщение,
что левый греческий деятель не нашёл для одного своего
абзаца издателя в Греции - да тут бы Бертран Рассел, и Жан-
Поль Сартр и все левые лейбористы просто криком благим бы
изошли, выразили бы недоверие английскому премьеру, послали
бы проклятье американскому президенту, тут бы международный
конгресс собрали для анафемы греческим палачам. А что
русского писателя, недодушенного при Сталине, продолжают
душить при коллективном руководстве, и уже при конце скоро -
это не могло оскорбить их левого миросозерцания: если душат
в стране коммунизма, значит это необходимо для прогресса!
В многомесячном и полном уединении - как же хорошо
работается и думается! Истинные размеры, веса и соотношения
предметов и проблем так хорошо укладываются. В захвате
безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что на сорок
девятом году жизни окончу "n-1"-ю свою работу - всё, что я
собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной
- "Р-17". Тот роман уже 30 лет - с конца 10-го класса, у
меня обдумывался, перетряхивался, отлёживался и накоплялся,
всегда был главной целью жизни, но ещё практически не начат,
всегда что-то мешало и отодвигало. Только вот весной 1967-го
года предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы,
от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я
перебирал те книги и те записи.
И вот теперь, в тишине почти невероятной для нашего
века, глядя на ели, по крещенски отяжелённые неподвижным
снегом, предстояло мне сделать один из самых важных
жизненных выборов. Один путь был - поверить во внешнее
нейтральное благополучие (не трогают), и сколько
неустойчивых лет мне будет таких отпущено - продолжать
сидеть как можно тише и писать, писать свою главную историю,
которую никому до сих пор написать не дали, и кто ещё когда
напишет? А лет мне нужно на эту работу семь или десять.
Путь второй: понять, что можно так год протянуть, два,
но не семь. Это внешнее обманчивое благополучие самому
взрывать и дальше. Страусиную голову вытянуть из-под
камешка. Ведь "железный Шурик" тоже не дремлет, он крадётся
там, по закоулкам, к власти, и из первых его будет движений
- оторвать мне голову эту. Так вот, накануне самой любимой
работы - отложить перо и рискнуть. Рискнуть потерять и перо,
и руку, и голос, и голову. Или - так безнадёжно и так
громогласно испортить отношения с властью, чтоб этим и
укрепиться? Не туда ли судьба меня и толкает? Не заставлять
её повторять предупреждение. Много десятков лет мы все вот
так из-за личных расчётов и важнейших собственных дел - все
мы берегли свои глотки и не умели крикнуть прежде, чем
толкали нас в мешок.
Ещё весной 66-го года я с восхищением прочёл протест
двух священников - Эшлимана и Якунина, смелый чистый честный
голос в защиту церкви, искони не умевшей, не умеющей и не
хотящей саму себя защитить. Прочёл - и позавидовал, что сам
так не сделал, не найдусь. Беззвучно и неосознанно во мне
это, наверно, лежало и проворачивалось. А теперь с
неожиданной ясностью безошибочных решений проступило: что-то
подобное надо и мне!
Узнал я по радио, что съезд писателей отсрочили на май.
Очень кстати! Уж если не помогло интервью - только письмо
съезду и оставалось. Только назвать теперь больше и крикнуть
сильней.
Бесконечно тяжелы все те начала, когда слово простое
должно сдвинуть материальную косную глыбу. Но нет другого
пути, если вся материя - уже не твоя, не наша. А всё ж и от
крика бывают в горах обвалы.
Ну, пусть меня и потрясёт. Может, только в захвате
потрясений я и пойму сотрясённые души 17-го года? Не рок
головы ищет, сама голова на рок идёт.
А ближайший расчёт мой был - ещё утвердиться окончанием
и распространением 2-й части "Ракового корпуса". Уезжая на
зиму, я оставил её близкой к окончанию. По возврате в шумный
мир предстояло её докончить.
Но требовал долг чести ещё и эту 2-ю часть перед
роспуском по Самиздату всё же показать Твардовскому, хотя
заведомо ясно было, что только трата месяца, а их и так не
хватает до съезда. Чтобы выиграть время, я попросил моих
близких принести Твардовскому промежуточный, не вполне
оконченный вариант месяцем раньше с таким письмом, якобы из
рязанского леса:
"Дорогой Александр Трифонович!
Мне кажется справедливым предложить вам быть первым...
(где уж там первым) ...читателем 2-й части, если вы этого
захотите... Текст ещё подвергнется шлифовке, я пока не
предлагаю повесть всей редакции... Пользуюсь случаем
заверить вас, что несостоявшееся наше сотрудничество по 1-й
части никак не повлияло на моё отношение к "Н. Миру". Я по
прежнему с полной симпатией слежу за позицией и
деятельностью журнала... (Здесь натяжка, конечно.) ...Но
обстановка общелитературная слишком крута для меня, чтобы я
мог разрешить себе и дальше ту пассивную позицию, которую
занимал четыре года..."
То есть, я даже не просил рассмотреть вопроса о
печатании. После ссоры и полугодового разрыва я только
предлагал Твардовскому почитать.
По времени сложилось отлично: пока я в марте 67-го
вернулся и доработал 2-ю часть, - в "Н. Мире" её не только
А. Т., но все прочли - и оставалось мне лишь получить их
отказ, отказ от всяких дальнейших претензий на повесть. За
год я получил из пяти советских журналов отказ напечатать
даже самую безобидную главу из 1-й части - "Право лечить"
(ташкентский журнал не поместил её даже в благотворительном
безгонорарном номере); затем от всей 1-й части отказались -
"Простор" (трусливым оттягиванием) и "Звезда" ("в Русанова
вложено больше ненависти, чем мастерства" - а ведь этого на
страницах советских книг никогда не допускали!,
"ретроспекции в прошлое создают ощущение, будто культ
личности полностью перечеркнул всё, что было советским
народом сделано хорошего" - ведь домны вполне возмещают и
гибель миллионов и всеобщее развращение; и хотелось бы
"увидеть более ясно отличие авторских позиций от позиций
толстовства" - так уж тем более Льва Толстого строчки бы не
напечатали!).
Каждый такой отказ был перерубом ещё-ещё-ещё одной
стропы, удерживающей на привязи воздушный шар моей повести.
Оставалось последний переруб получить от Твардовского - и
никакая постылая стяга больше не удерживала бы мою повесть,
рвущуюся двигаться.
Наша встреча была 16 марта. Я вошёл весёлый, очень
жизнерадостный, он встретил меня подавленный, неуверенный.
Естественно было нам говорить о 2-й части, но за полтора
часа с глазу на глаз меньше всего разговору было о ней.
Мой путь уже был втайне определён, я шёл на свой рок, и
с поднятым духом. Видя подавленность А. Т., мне хотелось
подбодрить и его. За это время он потерпел несколько
партийных и служебных поражений: на XXIII съезде его не
выбрали больше в ЦК; сейчас не выбирали и в Верх. Совет
("народ отверг", как объяснил Демичев); с потерей этих
постов ещё беспомощнее он стал перед наглой цензурой, как
хотевшей, так и терзавшей наборные листы его журнала;
стягивалась петля и вокруг "Тёркина на том свете" в театре
Сатиры: всё реже пьесу давали и готовились совсем снять; а
недавно ЦК актом внезапным и непостижимым по замыслу, минуя
Твардовского, не предупредив его, сняло двух вернейших
заместителей - Дементьева и Закса: как когда-то из ГБ не
возвращались люди домой, так и эти двое уже не вернулись из
ЦК на прежнюю работу*. Административно это было, конечно,
плевком в Твардовского и во всю редакцию, но по сути это был
такой же переруб строп, высвобождение ко взлёту, ибо снятые
и были два вернейших внутренних охранителя, ослаблявшие
энергию Твардовского. Однако А. Т. так привык доверяться
Дементьеву, так верил в деловые и дипломатические качества
Закса, так уже привычно был связан с ними, и ещё форма
снятия так груба была даже и для всех сотрудников редакции,
- что едва ли не коллективная отставка готовилась в виде
протеста, сам же А. Т. никогда не был столь близок к отказу
от редакторства. (Значит, не глупо рассчитали враги. Ещё,
может быть, вот было соображение: без удерживающих
внутренних защёлок сорвется в "Н. Мире" вся стреляющая
часть, выпалит через меру - и погубит сама себя.)

[* Впрочем, Дементьев ещё долго и жалостно навещал
редакцию с голосом на слезе. Он и никогда не работал здесь
ради зарплаты, он выполнял общественное поручение, а сейчас,
наверно, и совсем бесплатно взялся бы.]

Я иначе принял отставку Дементьева и Закса: только
очищение журнала. Но бесполезно оказалось убеждать в этом
Твардовского, да и сотрудников. Во всём же другом я старался
теперь перенастроить А. Т.: что снятие из ЦК и Верхсовета
было для него не общественным падением, а высвобождением,
что таким образом положение его и журнала всё более
приближаются к пушкинским: вы - свободный поэт, ведущий
независимый журнал. (Заслужить это сравнение было для А. Т.
ещё очень далеко. Но устоявшаяся внутрижурнальная форма
бесед была такова, при том градусе. Не избежать было этой
формы и мне, если я хотел в чём-то надоумить.) И А. Т. сразу
откликнулся: что он ничуть не жалеет о снятии его, даже рад.
(Уже это было хорошо, что так говорил, хотя явно неискренно.
В тех самых днях в Столешниковом переулке, в пьяном
состоянии, он остановил незнакомого полковника и открывался
ему, бедняга, как больно задет.)
Я:
- Тем лучше! Я рад, что вы так понимаете, что у вас уже
есть внутренняя свобода. - (О, если бы!)
Он (без моей наводки):
- ...Или что медальки не дали! - (За месяц перед тем
дали золотую звезду Шолохову, Федину, Леонову, Тычине, а ему
- первому поэту России - ведь так же было установлено по
табели рангов - не дали, нарушили табель из-за смелых
общественных шагов.) - Соболев рыдает, а я рад, что не дали.
Мне позор бы был. - (Неискренно).
Я:
- Конечно позор, в такой компании!
Итак, хотя 8 месяцев мы не виделись и были как бы в
разрыве, и в начале он меня встретил с обиженностью, и была
взаимная боязнь новой обиды, боязнь неловко коснуться, -
теперь свободно потёк разговор, интересный для него и для
меня: моя цель всегда была, чтоб они хоть добровольный-то
намордник сняли.
А. Т. подробно стал рассказывать, почему он не подал в
отставку из-за Дементьева и Закса; как те сами отговаривали
его; как наверху ему сказали: ваша отставка была бы
поступком антипартийным. И ещё рассказывал благодушно, как
он хорошо и умно перестроил редакцию журнала, как одним и
тем же (?) выражением "сочту за честь" приняли его
предложение войти в редакцию Дорош, Айтматов и Хитров. А ещё
- как накануне прошло обсуждение журнала в секретариате
союза (после ругательной статьи в "Правде"): вопреки
ожиданиям благопристойно и благополучно.
И после такого огляда не горе изо всего выстроилось, а
радость: в который раз журнал проявил свою непотопляемость!
А что бы иначе? А иначе сомкнулись бы волны и погас бы
светоч.
Но на этом светло-розовом небе вот что беспокоило А. Т.:
вчера на секретариате Г. Марков сказал, что "Раковый корпус"
уже напечатан на Западе. И грозно посмотрел на меня Главный
редактор. (Вырастил бороду... Не сам ли и "Крохотки" отдал
за границу?.. Всё сходилось против меня остриём.) Тут
напомнил мне А. Т. по праву старшего, что даже некий
(безымянный) буржуазный орган (ближе к моему беспартийному
пониманию он давал более понятный авторитет) написал, что
конечно Солженицына был бы недостоин образ действий
Синявского и Даниэля.
Я ответил:
- Сам я не собираюсь посылать за границу ничего. Но от
соотечественников скрывать своих книг не буду. Давал им
читать, даю и буду давать!
А. Т. вздохнул. Но признал разумно:
- В конце концов, это - право автора.
(В начале начал!!)
А откуда мог пойти слух? Пытался я ему объяснить. Одна
глава из "Корпуса", отвергнутая многими советскими
журналами, действительно напечатана за границей - именно,
центральным органом словацкой компартии "Правда". Да,
кстати! я же дал на днях интервью словацким корреспондентам,
вам рассказать? Да! я ведь в ноябре дал интервью японцу, я
вам не рассказывал... ("Слышал, - хмуро кивнул Твардовский.
- Вы что-то незаконное передали в японское посольство...")
Да! ведь мы же восемь месяцев не виделись, а завтра А. Т.
едет в Италию, и надо ему быть осведомлённым о моём новом
образе действий: я ведь совсем иначе себя теперь веду!
Дайте-ка расскажу!..
Но - всякий интерес потерял А. Т. к нашему разговору. Он
стал звонить секретарю, связываться с Сурковым, с Бажаном,
снова с теми, о ком на полчаса раньше остроумно выразился,
что "на одном поле не сел бы рядом с ними.....": ведь именно
с ними ему нужно было завтра ехать спасать КОМЕСКО. Я
помнил, как парижским своим интервью осени 1965 года А. Т.
успокаивал о моей судьбе и, значит, помогал меня душить.
Теперь я очень выразительно сказал ему, как ненавижу
Вигорелли за то, что тот солгал на Западе будто недавно
беседовал со мною дружески и узнал от меня, что роман и
архив мне возвращены. Он помогал душить. (Сиречь: да вы же
там завтра не помогите!..)
А делаю я теперь вот что: даю рукописи обсуждать в
секцию прозы...
А. Т. качает головой:
- Не следовало давать.
- ...потом - публично выступаю...
А. Т. хмурится:
- Очень плохо. Зря. Своими резкими выступлениями вы
ставите под удар "Новый Мир". Нас упрекают: вот, значит, вы
кого воспитали, вот кого вытащили на свет!
(Да Боже мой, да не только значит я, но и вся русская
литература должна замолкнуть и самопотопиться - чтобы только
не упрекали и не потопили "Н. Мир"?..)
- Я защищаю и вас! Я объясняю людям громко со сцены,
почему на два-три месяца задерживаются ваши номера: цензура!
- Не надо объяснять! - всё гуще хмурился он. - Мне
говорили, что вы вообще против меня высказываетесь...
- Против? И вы могли - поверить?
- Я ответил: пусть! А я против него - не буду.
(Поверил! сразу поверил бедный Трифоныч! - Но сам
поступил благороднее!.. В том и дружба.)
И где ж во всём этом разговоре был "Раковый корпус"? Да
был всё-таки, переслойкой: по две фразы, по два абзаца.
2-й части "Корпуса" он высказал высшие похвалы; что это
в три раза (прибор такой есть?) выше 1-й части. Но вот
что...
(Я знаю: сейчас, как раз сейчас, такие условия, такая
ситуация... Дорогой Александр Трифоныч! Я знаю! Я и не прошу
печатать! Берегите журнал! Я и давал-то вам повесть только
чтоб вы не обижались! Я в редакцию-то - не давал!)
- ...Но вот что: даже если бы печатание зависело целиком
от одного меня - я бы не напечатал.
- Вот это мне уже горько слышать, Александр Трифоныч!
Почему же?
- Там - неприятие советской власти. Вы ничего не хотите
простить советской власти.
- А. Т.! Этот термин "советская власть" стал неточно
употребляться. Он означает: власть депутатов трудящихся,
только их одних, свободно ими избранную и свободно ими
контролируемую. Я - руками и ногами за такую власть!.. А то
вот и секретариат СП, с которым вы на одном поле не сели
бы... - тоже советская власть?
- Да, - сказал он с печальным достоинством. - В каком-то
смысле и они - советская власть, и поэтому надо с ними
ладить и поддерживать их... Вы - ничего не хотите забыть! Вы
- слишком памятливы!
- Но, А. Т.! Художественная память - основа
художественного творчества! Без неё книга развалится,
будет...
- Ложь! У вас нет подлинной заботы о народе! - (Ну да, я
же не добр к верхам!) - Такое впечатление, что вы не хотите,
чтобы в колхозах стало лучше.
- Да А. Т.! Во всей книге ни слова ни о каком колхозе. -
(Впрочем, не я их придумывал, почему я должен о них
заботиться?..) - А что действительно нависает над повестью -
так это система лагерей. Да! Не может быть здоровой та
страна, которая носит в себе такую опухоль! Знаете ли вы,
что система эта, едва не рассосавшаяся в 1954-55 годах, -
снова укреплена Хрущёвым и именно в годы XX и XXII съезда? И
когда Никита Сергеич плакал над нашим "Иваном Денисовичем"
он только что утвердил лагеря не мягче сталинских.
Рассказываю.
Слушает внимательно. И всё равно:
- А что вы можете предложить вместо колхозов? - (Да не
об этом ли был и "разбор" "Матрёны"?..) - Надо же во что-то
верить. У вас нет ничего святого. Надо в чём-то уступить
советской власти! В конце концов, это просто неразумно.
Плетью обуха не перешибешь.
- Ну так обух обухом, А. Т.!
- Да нет в стране общественного мнения!
- Ошибаетесь, А. Т.! Уже есть! уже растёт!
- Я боюсь, чтобы ваш "Раковый корпус" не конфисковали,
как роман.
- Поздно, А. Т.! Уже тю-тю! Уже разлетелся! (Ещё нет.
Ещё для 2-й части мне два месяца скромно терпеть. Но до
писательского съезда столько и осталось.)
- Ваша озлобленность уже вредит вашему мастерству.
(Почему ж 2-я часть вышла "в три раза лучше" той, которую он
хотел печатать?) - На что вы рассчитываете? Вас не будет
никто печатать.
(Да, при моём поведении "достойней Синявского и
Даниэля". Хороша ловушка!..)
- Никуда не денутся, А. Т.! Умру - и каждое словечко
примут, как оно есть, никто не поправит!
И вот это - обидело его глубоко:
- Это уже самоуслаждение. Легче всего представить, что
"я один - смелый", а все остальные - подлецы, идут на
компромисс.
- Зачем же вы так расширяете? Тут и сравнивать нельзя. Я
- одиночка, сам себе хозяин, вы - редактор большого
журнала...
Берегите журнал! Берегите журнал... Литература как-
нибудь и без вас...
То не последние были слова нашего разговора, и он не
вышел ссорой или побранкой. Мы простились сдержанно (он -
уже и рассеянно), сожалея о неисправимости взглядов и
воспитания друг у друга. Т_а_к_о_е окончание и было
достойнее всего, я рад, что кончилось именно так: не
характерами, не личностями мы разошлись. Советский редактор
и русский прозаик, мы не могли дальше прилегать локтями,
потому что круто и необратимо разбежались наши литературы.

На другой день он уехал в Италию и вскоре давал там
многолюдное интервью (опять надеясь, что я не узнаю?). Его
спрашивали обо мне: правда ли, что часть моих вещей ходит по
рукам, но не печатается? правда ли, что и такие есть вещи,
которые я из стола не смею вынуть?
"В стол я к нему не лазил, - ответил популярный редактор
(в самом деле, в стол лазить - на это есть ГБ). - Но вообще
с ним всё в порядке. Я видел его как раз накануне отъезда в
Италию (подтверждение нашей близости и достоверности его
слов!). Он окончил 1-ю часть новой большой вещи (когда,
А.Т.? когда?..), её очень хорошо приняли московские писатели
("не следовало давать туда"?..), теперь он работает дальше.
(А - 2-ю часть потеряли, А. Т.? А как "излишняя памятливость"? а - "ничего нет святого"? Почему бы не сказать этому католическому народу: "у Солженицына ничего нет святого"?) Сам в эти месяцы душимый, - он помогал и меня душить... Не проходит поэту безнаказанно столько лет состоять в партии.
Думал, в три раза тесней поместиться. Стыд, распёрло. Я потому только писал, что ещё несколько дней - и разлетится моё письмо съезду [2], и не знаю, что будет, даже буду ли жив. Или шея напрочь, или петля пополам. И больно, что это никем потом не распутается, не объяснится.
Не я весь этот путь выдумал и выбрал - за меня выдумано, за меня выбрано.
Я - обороняюсь.
Охотники знают, что подранок бывает опасен.

7 апреля - 7 мая 1967
Рождество-на-Истье

ww.lib.ru

viperson.ru
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован