20 декабря 2000
2515

ПЕРВОЕ ДОПОЛНЕНИЕ (ноябрь 1967)

ПЕТЛЯ ПОПОЛАМ

Вот, оказывается, какое липучее это тесто - мемуары: пока ножки не съёжишь - и не кончишь. Ведь всё время новые события - и нужны дополнения. И сам себя проклиная за скучную обстоятельность, трачу время читателя и своё.

Ни с чем не могу сравнить этого состояния - облегчения от высказанного. Ведь надо почти полстолетия гнуться, гнуться, гнуться, молчать, молчать, молчать - и вот распрямиться, рявкнуть - да не с крыши, не на площадь, а на целый мир, чтобы почувствовать, как вся успокоенная и стройная вселенная возвращается в твою грудь. И уже ни сомнений, ни метаний, ни раскаяния - чистый свет радости!
Так надо было! так давно было надо! И до того осветилось всё восприятие мира, что даже благодушие заливает, хотя ничего не достигнуто.
Впрочем, как не достигнуто? Ведь о_к_о_л_о с_т_а писателей поддержало меня - 84 в коллективном письме съезду и человек пятнадцать - в личных телеграммах и письмах (считаю лишь тех, чьи копии имею). Это ли не изумление? Я на это и надеяться не смел! Бунт писателей!! - у нас! после того, как столько раз прокатали вперед и назад, вперед и назад асфальтным сталинским катком! Несчастная гуманитарная интеллигенция! Не тебя ли, главную гидру, уничтожали с
самого 1918-го года - рубили, косили, травили, морили, выжигали? Уж кажется начисто! уж какими глазищами шарили, уж какими мётлами поспевали! - а ты опять жива? А ты опять тронулась в свой незащищённый, бескорыстный, отчаянный рост!
- именно ты, опять ты, а не твои благополучные братья, ракетчики, атомщики, физики, химики, с их верными окладами, модерными квартирами и убаюкивающей жизнью! Это им бы, сохранившимся, перенять твой горький рок, наследовать твой безнадежный жребий - нет! конному пешего не понять! Они будут нам готовить огненную гибель, а за цветущую землю - гибни ты!
Среди поддерживающих писем были и формальные, и
осторожные, непредрешающие, и внутренне несвободные, и с
мелкой аргументацией - но они были! И подписей было сто! А
венчало их доблестное безоглядное письмо Георгия Владимова,
ещё дальше меня шагнувшего - в гимне Самиздату.
И опять моей шаровой коробки на шее не хватило
предвидеть самые ближайшие последствия! Я писал и рассылал
это письмо - как добровольно поднимался на плаху. Я шёл по
их идеологию, но навстречу подмышкой нёс же и свою голову. Я
видел в этом конец моей ещё в чём-то неразваленной,
нераспластованной жизни, обрыв последнего отрезка того
усреднённого бытия, без которого все мы сироты. Я шёл на
жертву - неизбежную, но вовсе не радостную и не
благоразумную. А прошло несколько дней - и В. А. Каверин
сказал мне: "Ваше письмо - какой блестящий ход!" И с
изумлением я увидел: да! вот неожиданность! оказалась не
жертва вовсе, а ход, комбинация, после двухлетних гонений
утвердившая меня как на скале.
Блаженное состояние! Наконец-то я занял своеродную, свою
прирождённую позицию! Наконец-то я могу не суетиться, не
искать, не кланяться, не лгать, а - пребывать независимо!
Уж кажется - боссов нашей литературы и боссов идеологии
я ли не понимал? И всё-таки недооценил их ничтожества и
нерешительности: я боялся разослать письмо слишком р_а_н_о,
дать им подготовить контрудар. Я рассылал письма лишь в
последние пять дней*, - а можно было хоть и за месяц, всё
равно бы по тупости не придумали они, чем ответить, всё
равно б не нашлись. Зато многие порядочные люди получили
слишком поздно, разминулись с письмом в дороге (треть писем
и вообще цензура перехватила**) - и так не собралось
подписей, сколько возможно бы, не полыхнуло под потолок зала
съезда.

[* Список, кому разослать, я долго отрабатывал, каждую
фамилию перетирая. Надо было разослать во все национальные
республики и по возможности не самым крупным негодяям
(ставка на помощь национальных окраин у меня, впрочем,
сорвалась - не нашлось там рук и голосов); всем подлинным
писателям; всем общественно-значительным членам Союза. И
наконец, чтобы список этот не выглядел как донос -
припудрить самими же боссами и стукачами.]
[** А ведь рассчитано было, бросалось по разным районам
Москвы, по разным ящикам, не больше двух писем вместе.
Несколько человек помогали мне.]

Но по Москве разошлось моё письмо с быстротой огня. И на
Западе было напечатано удивительно вовремя - 31 мая в
"Монд", тотчас после закрытия съезда, когда ещё не увяла
память об этом позорище. И дальше по Западу расколоколило
оно во всю силу, опять превосходя мои ожидания (не то, что
безудачное интервью японцам. А потому что всякое интервью
немногого стоит, как понял я теперь. Письмо же Съезду было
событием нашей внутренней жизни). Даже та сторона письма,
где оспаривался западный опыт, кое-где была понята, а уж
наша сторона была подчёркнута и подхвачена. И целую декаду -
первую декаду июня, чередуя с накалёнными передачами о
шестидневной арабо-израильской войне - несколько мировых
радиостанций цитировали, излагали, читали слово в слово и
комментировали (иногда очень близоруко) моё письмо.
А боссы - молчали гробово.
И так у меня сложилось ощущение неожиданной и даже
разгромной победы!
И тут мне передали, что Твардовский срочно хочет меня
видеть. Это было 8 июня, на Киевском вокзале, за несколько
минут до отхода электрички на Наро-Фоминск, с продуктовыми
сумками в двух руках, шестью десятками дешёвых яиц - а по
телефону давно неслышанный знакомый голос доброжелательно и
многозначительно рокотал, что - очень важно, что немедленно,
всё бросив, я должен ехать в редакцию. Досадно мне было и
перестраиваться, электричку упускать, тащить продукты в
редакцию (нашу земную жизнь - как им понять, кому всё на
подносиках?), но быстрее и выше того я смекнул: зачем бы
нужно было ему меня искать? только для какого-нибудь
покаяния, в пользу "Нового мира", - но это впусте было и
обсуждать. Если же, лето упустя, кинулись по насту за
грибами, если решили меня печатать после стольких лет - так
подождут ещё до понедельника, именно те дни подождут, пока
(расписание уже объявлено) будет Би-Би-Си трижды читать моё
письмо на голову боссам. Крепче будет желание!
И я ответил А. Т., что - совершенно невозможно, приеду
12-го. Он очень расстроился, голос его упал. Потом, говорят,
ходил по редакции обиженный и разбитый. Это - всегда в нём
так, если возгорелось - то вынь да положь, погодить ему
нельзя. А. Т. покоряется, когда помеха от начальства, но не
может смириться, если помеха от подчиненных. А тут ещё: он
хорошо придумал, он в пользу мне придумал - и я же сам
оттолкнул руку поддержки.
Столь уж разны наши орбиты - никак нам не
столковаться...
Впрочем, я в тот день одним ухом слышал - и изумился:
ещё одна полная неожиданность - Твардовский нисколько не
возмущён моим письмом съезду, даже доволен им! нет, не
разобрался я в этом человеке! Написал о нём четыре главы
воспоминаний, а не разобрался. Я представлял, что он взревёт
от гнева, что проклянёт меня навеки за ослушание. (А
подумавши, всё понятно: ведь я не Западу жалуюсь, не у
Запада ищу защиты - я тут, у нас, внутри, в морду даю. Это,
по понятиям А. Т., можно. И просто, по характеру кулачной
драки: нас, "Новый мир", теснят, год поражений, - а мы им с
другой стороны - в морду!) 12-го июня в редакции я увидел
его впервые после того мартовского разговора, который считал
нашим последним вообще. Ничего подобного! А. Т. сдерживался
при рукопожатии, но весёлые игринки прыгали в его глазах.
- Я очень рад, Александр Трифоныч, что вы не отнеслись к
моей акции отрицательно.
Он (неудачно пытаясь быть строгим): - Кто вам сказал,
что неотрицательно? Я не одобряю вашего поступка. Но нет
худа без добра. Может быть вы в сорочке родились, если это
вам так сойдёт. А надежда есть.
Тут он перешел на внушение заклинательным голосом, и не
увидел я надежды вернуться нам к дружбе:
- Вы должны вести себя так, чтобы не погасить то место,
откуда вы вышли, единственное место, где что-то горит.
Самая трудная для меня аргументация, самое сильное, в
чём может он меня упрекнуть... Но от вас ли я вышел,
друзья?.. И неужто нигде больше не горит?.. И после всех
колоколов - неужели я отойду хоть на ступню? Как можно так
уж не понимать?
- Как получилось, - всё с той же нагнетенной
серьёзностью спрашивал он, - что ваше письмо стало известно
на Западе и вызвало такой шум?
- А как вы хотите в век всеобщей быстрой информации:
функционировала бы демократия - и ничего не становилось бы
известным за границу? В Англии же не упрекают Бертрана
Рассела, что в СССР печатаются его статьи!
А. Т. замахал большими руками, большими пухлыми
ладонями:
- Вы этой чуши пожалуйста не заводите на секретариате
СП! Вы, скажите вот что: обращались вы в самом деле к съезду
или у вас был расчёт на западный шум?
- Что вы, А. Т.! Конечно - только к съезду.
- Так вот давайте поедем в секретариат - и вы это им
подтвердите. Скажите, что западный шум у вас у самого
вызывает досаду.
(Мой спаситель, от которого я ликую?!)
- А. Т.! Ни от одного слова письма я теперь не отрекусь
и не изменю. Если захотят, чтоб я что-нибудь писал,
извинялся...
- Да нет! - опять махал он руками. - Никто от вас не
просит ничего писать! Вы только подтвердите им то, что
сейчас сказали мне, больше ничего! Да не говорите им, что вы
боретесь против советской власти! - Уже смеялся он, уже
кончал одной из любимых своих шуток.
А оказалось вот что. Верхушкою Союза моё письмо было
воспринято как "удар ниже пояса" (правила-то - в их руках,
они знают), и призывали витии "ответить ударом на удар". Но
быстро слабела решимость и у них и наверху: от поддержки
меня ста писателями, главное же - от того, как разливался
звон по загранице (ничего подобного они не ожидали!).
Твардовский же проявил необыкновенную для себя
поворотливость и дипломатический напор. Он и у Шауры (вместо
Поликарпова, "отдел культуры") успел высказать ("вы думаете,
первый русский писатель - кто? Михаил Александрович?
Ошибаетесь!") и вразумить секретариат союза, что так нельзя,
невыгодно им самим: топя меня, они потопят и себя. И убедил
их составить проект совсем другого коммюнике: подтвердить
мою безупречную воинскую службу; признать что-то в моём
письме как заслуживающее разбора; и "сурово" осудить меня за
"сенсационный" образ действий. И так как никто в
секретариате не мог предложить ничего умней, а это выглядело
для них довольно спасительно, отмалчиваться же дальше
казалось невозможным (в предвидении международных поездок и
вопросов) - то и склонялись они представить наверх именно
такой вариант решения. И в такой-то момент я не помог
Твардовскому своим появлением, не дал ему завершить одну из
лучших его операций!.. (Впрочем, не была б она всё равно
завершена: верхи были заняты скандальным поражением арабов,
а больше одной проблемы сразу не вмещают их головы.)
Почему же секретариат союза меня просто не вызвал?
Потому что после моего письма они не были уверены,
соглашусь ли я прийти. А вдруг - не приду, а сверху не будет
указания изгнать меня - и как им тогда выйти из этого
тупика?.. Как я постепенно разобрался - для того и должны
они были на меня взглянуть, чтоб убедиться, что я вообще с
ними разговариваю. Иначе теряло смысл и их коммюнике.
Вот на какую скалу я вскочил своим "ловким ходом"!
Приехали мы в знаменитый колоннадный особняк на
Поварской, и А. Т. повел меня к секретарям. Это были
секретари-канцеляристы К. Воронков (челюсть!), Г. Марков
(отъевшаяся лиса!), С. Сартаков (мурло, но отчасти
комическое), даже и не писатели вовсе, но именно им шесть
тысяч членов союза "поручили" вести все высшие и важные дела
СП. Я вошел как жердь с головою робота - ни человеческого
движения, ни человеческого выражения. Воронков подбросил из
кресла с почтением свою фигуру коренастого вышибалы и
украсил челюсть улыбкой: кажется начинался день из его
счастливейших. Уже то для него было явной радостью, что в
две двери он имел возможность пропустить меня вперед себя. В
полузале с кариатидами и лепкой Марков с хитреньким
мягеньким полубабьим лицом швырнул телефонную трубку, увидав
наконец под сводами союза самого дорогого и желанного гостя.
Из какой-то потайной, не сразу заметной, двери вышел
Сартаков. Но этот нисколько не был мне рад, и вообще все
часы просидел с безразличной угрюмостью. А ещё ждали
Соболева, тот же метался у себя на Софийской набережной, да
не было свободной машины доехать, а другого пути он не знал.
Я спросил, нет ли графина с водопроводной водой - и тут же
та же потайная дверь раскрылась, и горничная из какого-то
заднего тайного кабинета стала таскать на огромный
полированный стол фруктовые и минеральные воды, потом
крепкий чай с дорогим рассыпчатым печеньем, сигареты и
шоколадные трюфели (народные денежки...). Начался гостиный
разговор: о том, что это - дом Ростовых и как его берегут; и
как графиня Олсуфьева, приехав из заграницы, просила его
осмотреть (со смаком выговаривал Воронков "графиню",
представляю, как он перед ней вертелся - и как бы ту графиню
пошёл расстреливать в 17-м); и что за тканые портреты
Толстого (18 миллионов петель), Пушкина и Горького украшают
стены этого полузала. От моей спины до окна, открытого в
знойный неподвижный день, было метров шесть. Но сохранение
моей драгоценной жизни так волновало Воронкова, что
вкрадчиво он осведомился, не дует ли мне, а то у них
"коварная комната".
За время этой болтовни я выложил перед собою на стол
два-три старых моих письма - Брежневу и в "Правду". Белые
листы с неизвестным машинописным текстом невинно легли на
коричневый стол, но ужасно взволновали Маркова, сидящего по
другую сторону. Он так, наверно, понял, что какую-то ещё
новую бомбу я положил, сейчас оглашу, и нетерпение не давало
ему сил дождаться удара: он должен был прочесть! Нарушая
весь приличный тон беседы, он выкручивал шею и выворачивал
глаза.
Пришел Соболев - и Марков начал так: на съезде нельзя
было разобрать моего письма, у съезда была "своя напряжённая
программа". К сожалению письмо стало фактом не внутреннего,
а международного значения и задевает интересы нашего
государства. Надо разобраться и найти выход. (Чем дальше,
тем больше это станет главной мелодией: как нам выйти из
положения? помогите найти выход!)
Коротко сказал и беспокойно смотрел на меня. Тем же
гостиным тоном, как мы говорили об особняке Ростовых, я
осведомился, не будет ли им интересно "узнать историю этого
письма". Оказывается - да, очень интересно. Тогда я длинно
стал рассказывать историю всех клевет на меня, и как я
возражал, и как вот письма посылал (трясу ими, Маркову
отлегло). Потом был - налёт, стоивший мне романа и архива...
Полканистый Соболев:
- Какой налёт?
Я (любезно): - ...госбезопасности.
Затем - мои несколько жалоб в ЦК, и все оставлены без
ответа. Затем - начало "тайного издания" моих вещей, все
условия для плагиата. А клевета всё расширяется.
(Патетически): К кому же обращаться? Да к высшему органу
нашего Союза - к съезду! Разве это незаконно? (Марков и
Воронков вместе: вполне законно. Сартаков и Соболев дуются.)
Съезд был назначен на июнь 1966 года, я готовил письмо (вру,
ещё идеи не было). Но съезд, как известно присутствующим,
был перенесен на декабрь (кивают). Что же делать? Тогда я
решил обратиться непосредственно к Леониду Ильичу Брежневу.
Там я уже говорил и о положении писателя в нашем обществе и
как вовремя можно было остановить культ Сталина. И что ж? На
это письмо не было никакого ответа. (Они между собой быстро,
как сговорясь, как актёры в хорошо отрепетированной
массовке: "Леонид Ильич не получил... не получил Леонид
Ильич!.. Леонид Ильич конечно не получил!..") Я стал ждать
декабря, чтобы писать съезду. (Вру, уезжал в Укрывище,
дописывать "Архипелаг".) Но съезд опять перенесли - на май.
(Кивки.) Хорошо! Я стал ждать мая. Если б его ещё перенесли
- я ждал бы ещё. (Небось пожалели внутренне - отчего ещё
дальше не перенесли?)
Сартаков:
- Но зачем же четыреста экземпляров?! (Цифра от Би-Би-
Си.)
Я:
- Откуда это - четыреста? Двести пятьдесят. Вот именно
потому, что письма, посланные по одному, по два экземпляра,
легли под сукно, - я был вынужден послать сотни.
Они:
- Но это - непринятый образ действий!
Я:
- А тайно издавать роман при жизни автора - это
принятый?
Соболев (полканисто):
- Но где логика? Зачем посылать делегатам, если шлётся в
президиум?
Я:
- Мне важно было получить поддержку авторитетных
писателей. Я получил от ста и вполне удовлетворён.
Марков:
- Но зачем в какую-то "Литературную Грузию"?
Я:
- А почему же органу братской республики не знать о моём
письме?
Марков:
- Со всех мест нам присылают ваши письма. И не думайте,
что все - за вас, многие - решительно против.
Я:
- Так вот я и хочу открытого обсуждения.
Марков (жалостливо):
- Да, но если б это не стало известно нашим врагам (У
них для "сосуществования" нет и термина другого,все кругом -
враги!)
Я:
- Очень досадно. Но это - ваша вина, а не моя. Это
почему произошло? Потому что три недели вы на моё письмо не
отвечали! Зачем же потеряно столько времени? Я-то ждал, что
в первый же день съезда президиум меня вызовет, даст
возможность огласить письмо либо во всяком случае устроит
обсуждение.
Марков (страдательно):
- Ну что ж, это - упрёки, а главное как теперь быть?
(И все дробным эхом: как быть!)
Марков:
- Вы, находящийся в самой гуще политики, посоветуйте!
Я (с изумлением):
- Какая политика! Я - художник!
Воронков:
- Да ведь как передают! - по два раза в одну передачу!
(Врёт, но я не могу возражать я же западною радио не
слушаю.) Израиль - ваше письмо! Израиль - ваше письмо! Да
читают как! - мастера художественною чтения!
Марков (язвительно):
- А всё-таки в вашем письме есть маленькая неточность.
Одна маленькая неточность? В письме, где я головы рублю
им начисто! Где на камни разворачиваю их десятилетия?..
- Какая же?
Марков:
А вот: что "Новый мир" отказался печатать "Раковый
корпус". Он не отказывался.
Это Твардовскии им так говорил. Он так помнит! Он
честно, он искренно помнит так об этом: мы уже в редакции с
ним сегодня толковали: "А. И., когда я вам отказывал?" - "А.
Т.! Да вы же взяли 2-ю часть в руки, подняли и говорите:
даже если бы всё зависело от одного меня." Нет, не помнит.
И что я "ничего не хочу забыть", и что у меня "ничего
святого нет" - забыл: "Может быть о какой-нибудь странице
шла речь. А всю 2-ю часть я не отказывал."
Сейчас Твардовский сидит в стороне, курит и с серьёзно
внимательным видом наблюдает наш спектакль. Подошло, что все
на него оглянулись.
Твардовский:
- Ну, погорячились, чего не сказали оба. Это был, так,
разговор, а редакция вам не отказала.
"Так, разговор", которым едва не закончились все наши
отношения.
Твардовский:
- Сейчас вся редакция согласна печатать весь "Раковый
корпус". Там расхождение с автором у нас на полторы-две
страницы, не стоит и говорить.
Полторы две! Помнится, целые главы вычёркивали, целых
персонажей. Но всё изменилось - победители не судимы. Первый
раз в жизни я могу применить эту пословицу к себе.
A. T. почувствовал заминку и - что же за молодец! откуда
в нём эта расторопность и это умение! - вдруг тоном
отечески-суровым, с торжественностью:
- Но в редакции я не задал вам, А. И., одного важного
вопроса. Скажите, как по-вашему, могут ли "Раковый корпус" и
"Круг первый" достичь Европы и быть опубликованными там?
Это нам в цвет. Такие вопросики давайте.
Я:
- Да, "Раковый корпус" разошёлся чрезвычайно широко. Не
удивлюсь, если он появится за границей.
Кто-то (сочувственно):
- Да ведь переврут, да вывернут!
(Не больше, чем ваша цензура.)
Соболев (ужасаясь попасть в такое беззащитное
положение):
- Да ещё какие порядки объявили: принимают к печати даже
рукописи, пришедшие через третьих лиц, а за авторами, видите
ли, сохраняют гонорары.
Кто-то:
- Но как случилось, что "Корпус" так разошёлся?
Я:
- Я давал его на обсуждение писателям, потом в несколько
редакций, и вообще всем, кто просил. Свои произведения своим
соотечественникам отчего ж не давать?
И не смеют возразить! Вот времена...
Твардовский (как будто только вспомнив):
- Да! Мне же Вигорелли прислал отчаянную телеграмму:
Европейская Ассоциация грозит развалом. Члены запрашивают у
него разъяснений по письму Солженицына. Я послал пока
неопределённую телеграмму.
Воронков:
- Промежуточную. (Смеется цинично.)
Твардовский:
- Да ведь без нас Европейская Ассоциация существовать не
может.
Марков:
- Да она д_л_я н_а_с и была создана.
(Потом я узнал от А. Т.: в июне он должен был ехать в
Рим на пленум президиума Ассоциации обсуждать тяжёлое
положение писателей... в Греции и Испании. Всё сорвалось.)
Я:
- А "Круг первый" я долго не выпускал из рук. Узнав же,
что его дают читать и без меня, решил, что автор имеет не
меньше прав на свой роман. И не стал отказывать тем, кто
просит. Таким образом, уже расходится и он, но значительно
меньше, чем "Раковый".
Твардовский (встал в волнении, начинает расхаживать):
- Вот почему я и говорю: надо немедленно печатать
"Раковый корпус"! Это сразу оборвёт свистопляску на Западе и
предупредит печатание его там. И надо в два дня дать в
"Литгазете" отрывок со ссылкой, что полностью повесть будет
напечатана... (с милой заминкой) ...ну, в том журнале,
который автор изберёт, который ему ближе.
И никто не возражал! Обсуждали только: успеет ли
"Литгазета" за два дня, ведь уже набрана. Может быть -
"ЛитРоссия"?
Они были мало сказать растеряны в этот день - они были
нокаутированы: не встречей, а до неё, радиобомбёжкой. И
самое неприятное в их состоянии было то, что кажется в этот
раз им с_а_м_и_м предложили выходить из положения (ЦК
уклонилось, письмо - не к нему!) - а вот э_т_о_г_о они не
умеют, за всю жизнь они ни одного вопроса никогда не решили
с_а_м_и. И пользуясь коснением их серости, всегда
медлительный Твардовский завладел инициативой.
Марков и Воронков наперебой благодарили меня - за что
же? За то, что я к ним пришёл!.. (Теперь и я смягчился, и
благодарил их, что они, наконец, занялись моим письмом.)
В этот день впервые в жизни я ощутил то, что раньше
понимал только со стороны: что значит проявить силу. И как
хорошо они понимают этот язык! Только этот язык! Один этот
язык - от самого дня своего рождения!
Мы возвращались с Твардовским в известинской чёрной
большой машине. Он был очень доволен ходом дел, предполагал,
что секретари уже советовались, иначе откуда такая
податливость? где же "ударом на удар"?.. Тут же А. Т.
придумал, какую главу брать для отрывка в "Литгазете", и сам
надписал: "Отрывок из романа `Раковый корпус`."
Его искренняя, но обрывистая память нисколько не
удерживала, что это самое название он год назад объявлял
недопустимым и невозможным. Ещё до всякого печатанья все уже
запросто приняли: "Раковый корпус".
Ход самих вещей.

Но слишком это было хорошо, чтоб так ему и быть. Дальше
всё, конечно, завязло: наверху же и задержали, и прежде
всего, Демичев. (На одной из квартир, где я
юмористически рассказывал, как дурил его при встрече,
стоял гебистский микрофон (очевидно у Теушей). Перед
Демичевым положили ленту этой записи. И хотя, если под
дверью подслушиваешь и стукнут в нос, то пенять надо как
будто на себя, Демичев рассвирепел на меня, стал моим вечным
заклятым врагом. На весь большой конфликт наложилась на
многие годы ещё его личная мстительность. В его лице
единственный раз со мной пыталось знакомиться Коллективное
Руководство - и вот...)
Ни коммюнике секретариата, ни отрывка в "Литгазете",
разумеется, не появилось: прекратилась радиобомбёжка с
Запада, и боссы решили, что можно пережить, ничего не
предпринявши. Были сведения у A. T., что 30 июня наверху
обсуждался мой вопрос. Но опять ничего не было решено. А
Демичев придумал такой план: чтобы секретариату СП иметь
суждение, надо всем сорока двум секретарям (Твардовский:
"тридцать три богатыря, сорок два секретаря") прочесть мои
тома и "Круг", и "Раковый", но прежде и обязательнее всего
- "Пир победителей" (жалко было им слезать с этого
безотказного конька!) Если учесть, что среди секретарей не
только не все владели пером, но и читали-то запинаясь, то
задуманный спуск на тормозах был полугодовым и обещал
перетянуть телегу в послеюбилейное время, когда можно будет
разговаривать покруче.
Всё это я узнал от А. Т., зайдя в редакцию в начале
июля. Он был кисл и мрачен. Каждый месяц он сталкивался с
этой загораживающей тупой силой - но и за полтораста месяцев
не мог привыкнуть. Цензура запрещала ему уже самые елейные
повести (Е. Герасимова). Воронков, которого я таким
подхватистым видел недавно, - и тот не всякий раз подходил к
телефону, а отвечал - надменно. Но тут из-за моего прихода
А. Т. посилился и позвонил ещё. Воронков изволил подойти и
сказать, что секретари читают, однако не знают, где взять
"Раковый корпус" (ведь его не изымала ЧК, и нет в ЦК). A. T.
оживился: я пришлю!
Надежда! Он решил послать тот единственный редакционный
чистенький незатрёпанный и выправленный экземпляр, который я
им дал недавно. Я возмутился: "Не хочу им, собакам, отдавать
- затрепят, залохматят!" Вздыбился и A. T.: "О голове идёт,
а вы - затрепят!" Только стал меня просить "выбросить
страничку про метастазы" - очевидно это и были те "полторы
-две страницы" спорных. Помнилось ему (внушил кто-то из
редакции, ещё наверное Дементьев до ухода), якобы есть там
длинное рассуждение, что лагеря проросли страну как
метастазы (будто это пришлось бы размазывать на страницу!)
Очень трудно высвобождать А. Т. от превоначального ложного
убеждения. Я уверял, что нет такой страницы, он не верил. Я
показал абзац, где есть примерная фраза, ну могу её
вычеркнуть, ладно. Нет, есть где-то страница! Тут втёрся в
дверь маленький Кондратович и живенько стал носом
поковыривать под страницы: у Шулубина должно быть, у
Шулубина! Я стал при них пробегать шулубинские страницы и
ещё давал Кондратовичу смотреть, как своему же, не опасаясь,
что тяпнет за ногу. Но у него разгорелись глаза - это не его
были глаза, а вставленные подменённые глаза от цензуры, и
ноздри были не его, а снаряжённые нюхательными волосочками
цензуры - и он уверенно радостно выкусил клок:
- Вот! Вот!
- Где?
- Вот:

На всех стихиях человек
Тиран, предатель или узник!

- Так это - про метастазы?
- Всё равно, что про метастазы. Ещё хуже.
Я это все не о Кондратовиче рассказываю, - о журнале и о
Твардовском. Измученный и напуганный Твардовский приник к
предупреждению Кондратовича:
- Получается, что сказано было о николаевской России
- то относится и к нам.
- Да не о николаевской России, а об Англии, которая
собиралась выдать декабриста Тургенева.
То ли устыдясь, что не знал мотивов пушкинского
стихотворения, то ли что вообще занёс руку на Пушкина, А. Т.
примирился:
- Ну, только уберите фразу, что Костоглотов согласен.
Это было их обычное сдавленное ожидание кроме того, что
скажут обо всей вещи, ещё надо предвидеть - из какой полоски
вырежут ремешок, ремешок навяжут на кнут и будут кнутом
цитировать по мордасам.
Для душевного покоя A. T. убрал я и эту фразу. Он
повеселел и решил "утешать" меня что Егорычева* вот сняли, а
меня - не сняли; что я хорошо себя вёл на секретариате: и
без задирки, и безо всякого раскаяния.

[* Секретарь мосгоркома КПСС, замахнувшийся на Брежнева.]

Ему совсем не хотелось, чтобы я теперь раскаивался! Ему
определённо нравилась вся моя затея с письмом. Да кажется
впервые за годы нашего знакомства он поверил, что я могу
самостоятельно передвигать ноги.
Стали говорить о "Пире победителей" - как отвести его от
обсуждения в секретариате, и что Симонов вслед за
Твардовским отказался его читать.
- Вы хоть мне бы дали, - попросил он.
- Да ведь, А. Т., честно! - единственный экземпляр у
меня был, и вот загребли. У самого не осталось.
- В конце концов, - рассуждал он покладисто,
созерцательно, - у Бунина есть "Окаянные дни". Ваша пьеса не
более же антисоветская! А его остального мы печатаем... Нет,
менялся Твардовский! Менялся, и совсем не медленно. Давно ли
он спрашивал, как я смел какие-то лагерные пьески положить
"рядом со святым Иваном Денисовичем"? Давно ли он целыми
главами не принимал даже "Раковый корпус"? А сейчас вполне
обнадёживающе написал:

Я сам дознаюсь, доищусь
До всех моих просчётов.

И лишь просил:

Не стойте только над душой,
Над ухом не дышите!

Ещё так сказал добродушно:

- Я тоже разрешаю себе высказываться против советской
власти, но только в самом узком кругу. - (Надо понимать, что
у Твардовского значит - "против советской власти" с
добродушной усмешкой. Это - не в газетном резком смысле, это
- не касаясь основ и партийного замысла, а лишь: не со всем
кряду соглашаться, иметь же свою точку, чёрт подери!) - А
например за границу поеду - там выкуси, там всё наоборот.
Уж это - как водится, уж как воспитано.
Прошло ещё полтора месяца - всё было так же, ни гласа,
ни воздыхания. Да собственно, я не ждал ничего и не нужно
мне было ничего - я-то стоял на скале! Но беспокойство, не
упускаю ли ещё какую-то возможность, навело меня предложить
Твардовскому заключить на "Раковый" теперь договор: ведь мы,
как будто, вновь сосватались. А в том болотном неустойчивом
равновесии, где не говорят "да", и не говорят "нет", где все
уклоняются от решения - один-то маленький толчок, может,
всего и нужен? Вот и сделаем его. И пусть хоть на договор
кто-нибудь наложит запрет! А не будет - можно и рукопись
толкать. Надо же пробовать!
Этот планчик застал Твардовского врасплох: и неожиданно
ему было, чтобы я о договоре первый завёл, и толкал же я его
на мятеж, не иначе - самому преступить волю начальства. И
мне кажется так: внутренне в нём сразу сработало, что он -
не может, не смеет, на это не пойдёт. Но если жёсткие люди
своё промелькнувшее ощущение тут же перекладывают в слова,
люди с мягкотою не решаются так круто отказать. И он в
основном обещал, но ещё надо уточнить, и десятидневными
уточнениями, двумя моими ненужными заездами в редакцию, а
его неприездом (к нему на дачу газ проводили) и с дачи
телефонным звонком уяснилось: "Я всё равно не могу заключить
с вами договора на "Корпус", пока не получу на то
разрешения".
С какой это поры даже на договор редакция нуждается в
разрешении? Впал Твардовский в малодушие опять. В этих
опаданиях и приподыманиях, между его биографией и душой, в
этих затемнениях и просветлениях - его истерзанная жизнь. Он
- и не с теми, кто всего боится, и не с теми, кто идёт
напролом. Тяжелее всех ему.
Для меня же отказ его имел уже характер освобождающий:
потому что к этому дню у меня зародился новый план - толчка
большого, а не малого, и договор только связывал бы меня.
До меня доходили слухи (потом оказались ложными), будто
в Италии уже готовится издание "Ракового корпуса". А у нас
медлили! И я придумал предупредительный шаг, отметку: вот я
вам сказал, впредь отвечать будете вы! Приходило же время
разорвать их судебную хватку с литературной шеи. Разве при
нашей цензуре, разве при нашем бесправии, разве при отказе
государства от международного авторского права, - за книги,
вышедшие на Западе, должны отвечать не наши боссы? Почему
- авторы?.. [3]
По образцу первого письма я думал снова послать
экземпляров 150, сократясь лишь на нацреспубликах. Однако
склонили меня не делать огласки разом, не разрывать одежд с
треском, - а только угрозить этим треском. Показалось мне
- разумно. И я решил своё второе письмо разослать лишь
"сорока двум секретарям" и секретариату - и никому не дать
на руки, чтоб не пошло в Самиздат и не пошло за границу.
Ещё надо было выбрать наилучший срок. Хотя ничто меня
теперь не гнало, у меня времени в запасе стояли озёра, - но
сходнее было сдерзить до пышного Юбилея Революции. И вместо
полугодия от съездовского письма я выбрал три месяца от
встречи на Поварской.
Однако снова петелька: надо же "советоваться" с А. Т.,
мы же опять в дружбе. А разве он может такой шаг одобрить?..
А разве я могу от задуманного отказаться?..
Я назначил день, когда буду в редакции. А. Т. обещал
быть - и не приехал. Его томило, что я о договоре буду
спрашивать! - и он избежал встречи. Так избыточная пустая
затейка с этим договором тоже вложилась в общую конструкцию:
я рвался с ним советоваться! но его не было! И к вечеру 12
сентября сорок три письма были уже в почтовых ящиках Москвы!
Лучше оказалось и для А. Т. и для меня, что мы не
встретились.
Но как он теперь? От этой новой дерзости - взовьётся?
Секретари извились как от наступа на хвост, что-то кричал и
рычал Михалков по телефону в "Новый мир", уже 15-го собрали
предварительный секретариат для первого обгавкиванья, пока
без стенограммы. И в тот же день послали мне вызов на 22-е.
И в тот же день гнал за мной гонцов Твардовский.
Я ехал к нему 18-го, уже сомневаясь: не суета ли моя?
Зачем уж я так наседаю на этот осиный рой? Ведь и крепко я
стал, ведь и временем располагаю - ну, и работал бы тихо.
Разве драка важнее работы?
Я и Твардовскому своё сомнение высказал в тот день, но
он! - он сказал: н_а_д_о б_ы_л_о!! раз уж начали -
доводите до конца!
Опять он меня удивил, опять вынырнул непредсказуемый.
Куда делись его опущенность, уклончивость, усталость? Он
снова был быстр и бодр, моё второе письмо как сигнал трубы
подняло его к бою - и он уже выдержал этот бой - предбой,
Шевардино - на секретариате 15-го. Говорил, что его
поддержали (печатать "Раковый корпус") Салынский и Бажан, а
были и поколеблённые. "Дела не безнадёжны!" - подбодрял он
себя и меня.
Одно единственное заседание казалось мне разрушением и
моего рабочего ритма и душевного стиля, уж я тяготился и
сомневался. А он на своём поэтическом веку как долгом тёмном
волоку - сколько их перенёс? триста? четыреста? Чему ж
удивляться? - тому ли, что он поддался кривому ввинчиванию
мозгов? Или душевному здоровью, с которым перенёс и уцелел?
Я сетовал, что он меня вызвал толковать, только от
работы время отрывая. "Да может никакого времени скоро не
останется!" - сверкнул он грозно. Он вот чего боялся,
умелого сдержанного Лакшина призвал и с ним вместе готовился
меня уговорить и настроить, чтоб я был сдержан там, чтоб не
выскакивал, не сшибался репликами, не взрывался от гнева -
ведь заклюют, ведь тогда я пропал, они же все опытные
петухи.
Столько времени мы знакомы с А. Т. - и совсем друг друга
не знаем!..
- Открою вам тайну, - сказал я им. - Я никогда не выйду
из себя, это просто невозможно, в этом же лагерная школа. Я
взорвусь - только по плану, если мы договоримся взорваться,
на девятнадцатой минуте или - сколько раз в заседание. А нет
- пожалуйста, нет.
Если б так!.. Но А. Т. мне не верил. Он-то знал, как
вытягивают жилы на этих заседаниях, как ставят подножки,
колют в задницу, кусают в пятку. Невыгодность расположения
состояла для нас в том, что они читали "Пир победителей",
обсуждали "Пир", хотели говорить только о "Пире" и бить по
"Пиру" и "Пиром" - меня. А надо было заставить их замолчать
о "Пире" и говорить о "Корпусе".
Всё же мы разработали, как я должен сбивать "Пир", не
прерывая ни одного оратора.
Два дня я ещё имел время, в тишине, - но уже мысленно в
бою. То, что могут мне сказать, спросить, как наброситься -
так и выступало со всех сторон из воздуха, изводило меня
преждевременно, вызывало на ответы. Я записывал возможные
реплики - и из них сама стала складываться речь. Никогда в
жизни не готовил я письменной речи дословно, презирал это
как шпаргальство - а вот написал. Конечно, я не мог
предусмотреть точно всех задёвок, которыми меня встретят, но
на наших собраниях и не привыкли, чтоб речи точно
соответствовали друг другу, ведь чаще говорят мимо, кому что
важней, и никто не удивляется.
Готовиться к этой первой (но тридцать лет я к ней шёл!)
схватке мне, собственно, не было трудно: и потому, что очень
уж отчётливо я представлял свою точку зрения на всё, что
только могло шевельнуться под их теменами; и потому что на
самом деле предстоящий секретариат не был для меня решилищем
судьбы моей повести: пропустят ли они "Раковый корпус" или
не пропустят - они всё равно проиграли. Равно не нужен мне
был этот секретариат и как аудитория: бесполезно было
пытаться воистину их переубедить. Всего только и нужно было
мне: прийти к врагам лицом к лицу, проявить непреклонность и
составить протокол. В конце концов - ещё бы им меня не
ненавидеть! Ведь я - отрицание не только их лжи, но и всей
их лукавой прошлой, нынешней и будущей жизни.
И всё-таки, готовясь к этому копьеборству, я к концу
уставал и хотелось снять избыточное, нетворческое, совсем не
нужное мне напряжение. А чем? Лекарствами? Простая мысль -
перед вечером немного водки. И сразу смягчались контуры, и
ничто уже не дёргало меня к ответу и огрызу, и сон
спокойный. И вот ещё в одном я понял Твардовского: а ему
тридцать пять лет чем же было снимать это досадливое,
жгущее, постыдное и бесплодное напряжение, если не водкой?..
Вот и брось в него камень. (Разговора о своих выпивках он
очень не любил. Ему скажешь: "Должны же вы себя поберечь, А.
Т.!" - отводит недовольно. И о куреньи его безостановном
пытался я ему говорить, пугал Раковым корпусом -
отмахивается.)
Мой план был такой: единственное, чего я хочу от
заседания - записать его поподробней. Это даст мне
возможность и головы не поднять, когда будут трясти надо
мной десницами и шуями - "скажите прямо - вы за социализм
или против?!", "скажите прямо - вы разделяете программу
союза писателей?". Это и их не может не напугать: ведь д_л_я
ч_е_г_о--т_о я строчу? ведь к_у_д_а--т_о это пойдёт? Они
поосторожней станут выражения выбирать - они не привыкли,
чтоб их мутные речи выплёскивали под солнце гласности.
Я заготовил чистые листы, пронумеровал их, поля очертил
- и в назначенные 13.00 22-го сентября вошёл в тот самый
полузал с кариатидами. А у них уже был густой, надышанный и
накуренный воздух, дневное электричество, опорожнённые
чайные стаканы и пепел, насыпанный на полировку стола - они
уже два часа до меня заседали. Не все сорок два были:
Шолохову было бы унизительно приезжать; Леонову - скользко
перед потомками, он рассчитывал на посмертность. Не было
ядовитого Чаковского (может быть, тоже из
предусмотрительности) и яростного Грибачёва. Но свыше
тридцати секретарей набилось, и три стенографистки заняли
свой столик. Я сдержанно поздоровался в одну и в другую
сторону и стал искать место. Как раз одно и было свободно. И
оказалось оно рядом с Твардовским.
Терпеливо прослушав обиженное фединское вступление
("Изложение" секретариата, [4]) я уловил те единственные
пять секунд заминки, когда он слюну глотал, готовился дать
кому-то слово, - и елейным голоском попросил:
- Константин Александрович! Вы разрешите мне два слова
по предмету нашего обсуждения?
Не заявление! не декларация! только два безобидных
слова! - и по предмету же обсуждения... Как важно было их
вырвать! Я просил так невинно - Федин галантно разрешил.
И тогда я торжественно встал, раскрыл папку, достал
отпечатанный лист, и с лицом непроницаемым, а голосом,
декламирующим в историю, грянул им своё первое заявление,
отводящее "Пир победителей" - но не покаянно, а обвинительно
- их всех обвиняя в многолетнем предательстве народа!!!
Я потом узнал: у них уже было расписано, кто за кем и
как начнут меня клевать. Они уже стояли в боевых порядках,
но прежде их условного звонка - я дал в них залп из ста
сорока четырех орудий, и в клубах дыма скромно сел (копию
декларации отдав через плечо стенографисткам).
Я сидел, готовый записывать, но они что-то не выступали.
Я выбил из их рук всё главное - битьё "Пира победителей".
Зашевелились, расчухивались - и Корнейчук полез с вопросом.
- Я не школьник, вскакивать на каждый вопрос, - ответил
корректно я. - У меня будет же выступление.
Но вот второй вопрос! третий! Они нашли форму: они
сейчас запутают и собьют меня вопросами, превратят в
обвиняемого! Это они умеют, жиганы!
Я отказываюсь: у меня же будет выступление.
Ага, значит верно клюнули! Они сливаются в гомоне - в
ропоте - в вое: "Секретариат не может начать обсуждать без
ваших ответов!" - "Вы можете вообще отказаться
разговаривать, но заявите!".
Смяты и наши стройные ряды, они сбивают и мой план боя
- где уж тут бесстрастно записывать. Но бездари, но бездари!
- отчего ж эти вопросы ваши я знал заранее? Почему на все
ваши устные вопросы у меня уже обстоятельно изложены
письменные ответы? Только одна жертва: разодрать свою речь в
клочья и клочьями от вас отбиваться.
Я подымаюсь, вынимаю свои листы и уже не исторически-
отрешённым, но свободнеющим голосом драматического артиста
читаю им готовые ответы.
И передаю стенографисткам.
Они поражены. Вероятно за 35 лет их гнусного союза - это
первый такой случай. Однако прут резервы, второй эшелон,
прёт нечистая сила! И мне задаются ещё три вопроса.
А, будьте вы неладны, когда ж вас записывать! Это
хорошо, что у меня все ответы готовы. Я встаю и выхватываю
следующие листы. И уже всё более свободно и всё более
расширительно, сам определяя границы боя, уже не столько на
их вопросы, сколько по своему плану, я гоню и гоню их по
всему Бородинскому полю до самых дальних флешей.
И - тишина, рассеянность, растерянность,
неопределённость наступают в пространстве. И с фланга идут
чьи-то ряды, но это - не вполне враги, это - полунаши.
Выступают Салынский и Симонов, они хоть не вовсе за нас, но
хотя бы за "Раковый". Враг растерян, никто не просит слова,
и вопросов уже нет. Что такое? Да не есть ли это победа?
Тяжёлыми драгунами Твардовский начинает реять и рыскать по
полю: так принимаем решение! печатаем "Корпус"! и отрывок
немедленно в "Литгазете"! да мы же принимали коммюнике, где
коммюнике, Воронков?
Но подхватистый Воронков не спешит. Верней, он ищет
коммюнике, он ищет, но не может сразу найти. (А только что
мне моё письмо понадобилось для цитаты - он раньше меня
вывернулся и поднёс: - "Пожалуйста!" - листовку, изданную
"Посевом", я догадался отклонить.) Ещё немножко, ещё
немножко им продержаться! Да где же имперские резервы?.. Там
и здесь поднимаются из-под копыт: "Почему голосовать? Ведь
ещё не решили! Ведь есть и против!".
И вот она, чёрная гвардия! - Корнейчук (разъярённый
скорпион на задних ножках)! Кожевников! И на белых конях -
перемётная конница Суркова! И дальше, и дальше, из глубины
- новые и новые твердолобые - Озеров, Рюриков, на хоккеиста
смахивающий Баруздин.
(Баруздин сидит рядом со мной, о каждом выступающем я у
него осведомляюсь - кто это? А вон тот? Называет соседа.
Нет, вон тот? Называет другого соседа. Нет, между ними!-
лицо подобное холёному пухлому заднему месту, с
насаженными светленькими очками. Ах, это товарищ Мелентьев
из "отдела культуры" ЦК. Тайный дирижёр! Сидит и строчит.
Строчи! знай бывших зэков!)
И потом - все национальные части (Абдумомунов,
Кербабаев, Яшен, Шарипов) - у них в республиках осваиваются
целинные земли, строятся плотины - какой "Раковый корпус"?
какой Солженицын? Зачем он пишет о страданиях, если мы пишем
только о радостном?
И сколько их! Конца нет их перечню! Только прибалты
молчат, головы опустив. Они видят упущенный свой жребий.
Стиханья нет затверженному шагу, обрыва нет заученным
фразам. Враги заполнили всё поле, всю землю, весь воздух!
Поле боя останется за ними. Мы как будто были смелей, мы всё
время атаковали. А поле боя - за ними...
Бородино. Нужно времени пройти, чтобы разобрались
стороны, кто выиграл в этот день.
На лице Федина его компромиссы, измены и низости многих
лет впечатались одна на другую, одна на другую и без
пропуска (и травлю Пастернака начал он, и суд над Синявским
- его предложение). У Дориана Грея это всё сгущалось на
портрете, Федину досталось принять - своим лицом. И с этим
лицом порочного волка он ведёт наше заседание, он предлагает
нелепо, чтоб я поднял лай против Запада, с приятностью
перенося притеснения и оскорбления Востока. Сквозь слой
пороков, избледнивший его лицо, его череп ещё улыбается и
кивает ораторам: да не вправду ли верит он, что я им
уступлю?..
Я уже давно вошёл в ритм - пишу и пишу протокол. Лицо
моё смиренно - о, волки, вы ещё не знаете зэков! Вы ещё
пожалеете о своих неосторожных речах!
В последнем, уже четвёртом, выступлении я позволяю себе
и погрозить в сторону отдела культуры ЦК ("за Пир
Победителей ответит та организация, которая...") и поиграть
с Фединым - ну конечно же я приветствую его предложение!
(Всеобщие улыбки! я сломлен!..) Ну, конечно, я за
публичность! Довольно нам прятать стенограммы и речи!..
Печатайте моё Письмо, а там посмотрим!..
Ропот и вой. Поднимается Рюриков и скорбно морща свой
догматический лоб:
- Александр Исаевич! Вы просто не представляете, какой
ужас пишет о вас западная пресса. У вас волосы встали бы
дыбом. Приходите завтра в "Иностранную литературу", мы дадим
вам подборки, вырезки.
Смотрю на часы:
- Я хочу напомнить, что я - не московский житель. Сейчас
я иду на поезд, и мне не удастся воспользоваться вашей
любезностью.
Ропот и вой. Обманутый разгневанный Федин закрывает
обсуждение, длившееся пять часов. Я корректно буркаю два
досвиданья через два плеча и ухожу.
Поле боя - за ними. Они не уступили нигде, нисколько.
Но чья победа?
В тот день я не успел повидать А. Т. Он послал мне
письмо:
"Я просто любовался вами и был рад за вас и нас...
очевидное превосходство правды над всяческими плутнями и
"политикой"... По видимости дело как будто не подвинулось...
На самом же деле произошла безусловно подвижка дела в нашу
пользу... Практически мой вывод такой, что мы готовы заключить с вами договор, а там видно будет".
Но ещё больше Твардовского меня удивило Би-Би-Си.
Заседание окончилось в пятницу вечером. Прошёл week-end - и в понедельник днём англичане уже передавали о вызове меня на секретариат и о смысле заседания - довольно верно. Не иголочка в стогу, теперь не потеряюсь! ЦДЛ гудел слухами. Писатели, поддержавшие меня при съезде, теперь требовали разъяснений от секретариата. Через несколько дней на правлении СП РСФСР огласили письмо Шолохова: он требует не допускать меня к перу! (не к типографиям - к перу! Как Тараса Шевченко когда-то!). Он не может больше состоять в одном творческом союзе с таким "антисоветчиком", как я! Русские братья-писатели заревели на правлении: "И мы - не можем! Резолюцию!". Перепугался Соболев (ведь указаний не было!): товарищи, это неправильно было бы ставить на голосование! Кто не может - пишите индивидуальные заявления. И струсили братья-русаки. Ни один не написал. Среди московских писателей: а может и мы с ними н_е м_о_ж_е_м?
Ну, разве доступно ввинтиться в гранит? Разве есть такие свёрла? Кто бы предсказал, что при нашем режиме можно начать громогласить правду - и выстоять на ногах?
А вот - получается?..
Узда лагерной памяти осаживает мои загубья до боли: хвали день по вечеру, а жизнь по смерти.
Ноябрь 1967
Рязань

www.lib.ru

viperson.ru
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован