21 декабря 2001
99

ПОСЛЕДНИЙ ГЕРОЙ



ПОЛНЫЙ ТЕКСТ И ZIР НАХОДИТСЯ В ПРИЛОЖЕНИИ

Александр КАБАКОВ

ПОСЛЕДНИЙ ГЕРОЙ



Одержимым любовью
посвящает эту книгу
растерянный автор



ПРОЛОГ

Он, еще голый, сразу шел к стоящей в нише у самой двери маленькой
плите, зажигал газ под кофеваркой, с вечера заправленной кофе и залитой
водой - будучи педантично аккуратным и бессмысленно рациональным смолоду,
с возрастом приобрел к распорядку и мелким обычаям страсть непреодолимую.
Огонь тихо шипел, а он шел в душ, открывал воду несильно - чтобы не будить
ее, туго свернувшуюся, спрятавшую в подушке лицо от холодного утреннего
солнца, лезущего в комнату сквозь щели старых, перекошенных жалюзи.
Она, как всегда, просыпалась тяжело, капризничала. Ну, еще две
минутки, просила она, по-детски показывая два указательных пальца, две
минутки, ляг со мной, согрейся и меня согрей, пожалуйста, две минуточки.
Кофе остынет, говорил он, ложась, прижимаясь, согревая и согреваясь.
Она уже не спала, двигалась, тихо постанывала.
Под окном скреб по тротуару, расставляя маленькие плетеные стулья и
тяжелые мраморные столики, знакомый вьетнамец - кафе было слишком дорогое,
но в конце недели они иногда ужинали здесь, если заработок был приличный и
можно было позволить лишние полсотни, чтобы сразу после еды подняться к
себе, лечь, включить вечерние новости, взять в постель бутылочку хорошего
белого, обняться, дремать, просыпаться, снова дремать.
Потом, подняв жалюзи, они пили кофе. В окне справа мутно сверкали
кони на мосту Александра Третьего, слева заслонял все небо купол
Инвалидов.
Он отправлялся на работу. Бобур кипел. Накалялся под берущим дневную
силу солнцем корабельный дизель дэка имени товарища Помпиду (старая
Володькина шутка, вроде названия Парижск). Независимо от того, щедрой или
нет казалась публика, к вечеру у каждого из площадных артистов набиралось
примерно одинаково - сотни две-три. Ну, за исключением звезд... Избранная
им как объект страстного, но бессловного объяснения в любви, немецкая или
голландская туристка, как правило, тоже очень немолодая, в седой стрижке,
охотно подыгрывала, ее товарищи по групповому туру охотно смеялись и клали
деньги.
Она отвозила в издательство очередную порцию корректуры, брала новую.
Иногда удавалось сразу выудить из старой Оболенской сотню-другую за
прошлый месяц.
Ночью он думал о том, что было о том, что едва не отняло у него такой
финал. Она уже спала, счастливая, а он все вспоминал, вспоминал... Но,
наконец, засыпал и он, уже перед самым провалом, беспамятством радуясь: а
все же всплыл, поднялся. Это она, уже во сне думал он, пока любишь -
плывешь... И он плыл, как не плавал никогда в прежней жизни, и спал
крепко, как прежде не спал.




ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПАСПОРТ НА ПРЕДЪЯВИТЕЛЯ


1

В то лето я почувствовал, что наконец, начинаю пропадать.
Мысль о неизбежности падения, точнее, ощущение этой неизбежности,
или, еще точнее, навязчивая идея социального падения возникла очень давно,
и отнюдь не только под сюжетным влиянием многих романов, пьес, очерков и
рассказов, но - и, возможно, прежде всего - как нечто, уравновешивающее
реальную основу моей жизни: с детства проявившуюся наклонность к
упорядоченности, устроенности, некоторой степени усредненности. Так
довольно часто агрессивная мужественность связана с тайной склонностью к
половой перверсии, и здоровые мужики щеголяют, запершись, в дамских
трусиках и туфельках сорок четвертого размера на каблуках. Кстати, где они
их берут? Женская обувь, как правило, заканчивается на сорок первом даже в
англо-саксонских странах.
Я родился в самый разгар века и его главной войны. Появление мое на
свет оказалось побочным результатом некоторых стратегических решений
главного командования инженерных войск, в которых в чине лейтенанта и в
должности командира роты служил мой отец. Часть, довольно потрепанная
авиационными налетами на строившийся ею укрепрайон, была отправлена в
глубокий тыл, за Урал, на переформирование. Мой отец, Иона Ильич Шорников,
послал телеграмму моей будущей матери, жившей со своею матерью, сестрами и
братьями в Омске, куда они все были эвакуированы из Москвы. Мать выпросила
отпуск на заводе, где работала счетоводом, и, втискиваясь на пересадках в
скользкие от заледеневшей мочи вагонные тамбуры, поехала куда-то под
Челябинск, показывая станционным комендантам телеграмму примерно такого
содержания: `До марта нахожусь отдыхе срочно выезжай помощью комендантов
Иона`. Адреса, по которому матери следовало срочно выехать, в тексте не
было, и она поехала просто по указанному на телеграфном бланке в графе
`пункт отправления`, надеясь, что в маленьком поселке часть отца разыскать
будет нетрудно. Коменданты - возможно, польщенные тем, что все свои
надежды на встречу с молодой и, видимо, любимой женой какой-то офицер
связывает только с ними и с их добрым могуществом - действительно иногда
помогали матери, но чаще всего она попадала в нужный ей поезд собственными
силами...
Забегая вперед, скажу, что вообще историю своей семьи я знаю очень
плохо, поверхностно, без деталей. Причин тому несколько, первая из которых
- почти полное отсутствие во мне любопытства к собственному происхождению.
Вероятно, тут и есть начало процесса, сделавшего меня полнейшим в
семействе выродком уже годам к двадцати, выродком в строгом, без оценки,
смысле этого слова: профессия, интимные и бытовые склонности и, как итог
судьба - все в моей жизни было и остается абсолютно не похожим и даже
противоположным обычным профессиям, устройству душ, быту и судьбам других
членов довольно большой, особенно со стороны матери, фамилии.
Соответственно, и мои родители, и бабушка (по маме) не слишком старались
обратить меня к корням, бессознательно, вероятно, принимая мою
отдельность. Ну, и, кроме того, не исключено, что в их почти безразличном
отношении к моему отпадению от рода сказалось понимание, что рода-то
никакого особенного нет, и нет причин корнями так уж интересоваться.
Никого хотя бы отчасти выдающегося: ни городского сумасшедшего, ни лучшего
в деревне печника, ни оголтелого картежника, ни, уж конечно, кого-нибудь
более существенно преуспевшего среди людей.
...Итак, мать приехала в этот поселок, назовем его Сретенск, и, начав
спрашивать на вокзале, побрела искать часть, в которой служит
инженер-лейтенант Шорников И.И. По перечисленным выше обстоятельствам я
совершенно не знаю каких-либо подробностей этих ее поисков, как,
собственно, и всей поездки, а уже описанные (замерзшая моча в тамбурах и
тому подобное) мною, кажется, придуманы или позаимствованы из чьего-нибудь
чужого рассказа. Более того - я не вполне убежден, что и сама поездка
была. Но, коли я существую, и известна дата моего рождения, то выходит,
что мать и отец мои обязательно должны были увидаться в конце зимы того
года, который в официальной истории называется годом перелома войны. А раз
уж они должны были повидаться, то более удобного для этого случая, чем
переформирование отведенной в тыл части, не придумаешь, согласитесь.
Словом, мать шла по совершенно пустому поселку и искала отца. Было
это так. Несло мелкую снежно-ледяную крупу, и несло почти параллельно
земле, поскольку ветры в тех краях вообще очень сильные. Ветер вылетал,
неся эту ужасную крупу, из переулков на центральную улицу. Было уже темно,
часов около шести вечера, но тьма отсвечивала мутновато-белым, снежным
светом, хотя, казалось, светиться снегу не под чем: в окнах, почти без
исключения, было черно, а звезды и луна, понятное дело, закрылись теми
самыми тучами, из которых все сыпал и сыпал снег, вблизи земли встречаемый
ветром и менявший полет вертикальный на горизонтальный. Она шла по узкой,
в полторы ноги, тропе, прокопанной среди сугробов, уже оледеневавших под
новым слоем ледяных кристаллов. Левый сугроб отделял тропинку от дороги,
проложенной как раз частью отца. Правый сугроб служил как бы
дополнительной оградой, находясь между тропой и сплошными, переходящими
один в другой заборами `частного сектора`, домишек и даже изб, которые, в
общем, и составляли эту главную улицу. Мама моя шла по тропинке в белесой
темноте, почти наугад ставя ноги одну перед другой, стараясь идти по одной
линии, как пьяный по доске. И все-таки она уже пару раз оступилась и
чувствительно черпанула острого, полусмерзшегося снега ботиками,
провалившись в сугроб - раз слева, раз справа.
Тут, я думаю, стоит отвлечься и рассказать, как вообще в то время
была одета и, даже шире, как выглядела эта женщина, Инна Григорьевна
Шорникова, счетовод бухгалтерии главного производства завода N_47, жена
офицера, находящегося в действующей армии, двадцати шести лет от роду,
уроженка города Москвы, из служащих.
Лицо Инны Григорьевны было почти скрыто большим клетчатым платком
черно-зеленых цветов, которые можно было бы, конечно, разглядеть только
при свете, а в описанной мутной, как сильно снятое молоко в темной
бутылке, мгле платок был просто черным.
Такие платки из очень жесткой и тяжелой ткани в крупную
черно-зеленую, черно-коричневую или черно-серую клетку по всей стране
носили пожилые сельские женщины, хотя были они фабричного дешевого
производства и сильно пахли москательной - попросту говоря, керосином, что
плохо сочеталось с естественной, казалось бы, для крестьянок природностью
и домодельностью жизни. Но на самом деле крестьянки эти назывались
колхозницами и никакой природности уже давно в их повседневном обиходе не
было. Пушистые платки из бежево-серого и белого козьего пуха, называвшиеся
оренбургскими, делались только на продажу, и на станциях их покупали
богатые эвакуированные, расплачивавшиеся кто большими пачками денег,
сизыми и бурыми крупноформатными бумагами, кто трехпроцентными серыми
облигациями, а кто и просто тоненьким золотым колечком с черно-серебристой
звездчатой вставочкой, посереди которой сверкал, пускал синие лучики
маленький прозрачный не то камень, не то стеклышко...
Впрочем, я еще более отвлекся, так что лучше скажу коротко: платок на
Инне Григорьевне был деревенский, но все прочее абсолютно городское и даже
очень модное. Под платочком скрывалась темно-красная шляпка, имевшая форму
как бы растянутой в ширину и немного приплюснутый пилотки, но сделанная не
из сукна, не из офицерской диагонали, а из фетра. Впоследствии, примерно
через сорок лет, когда такие шляпки опять вошли в моду, их стали называть
таблетками и вновь носить сдвинутыми косо вперед, к правой или левой
брови, а тогда, ветреной, пуржистой ночью в поселке Сретенск Инна
Григорьевна шляпку надела поплотнее, да еще и примотала сверху платком,
который покрывал отчасти и плечи, поэтому не было видно небольшого, вокруг
шеи обернутого воротника, представлявшего собой мягкое чучелко рыжей
лисички, с головой и лапами, причем лапы были с коготками, а голова
смотрела стеклянными глазами почти осмысленно, и, если бы не уже столько
раз помянутый, скрывавший лису платок, можно было бы сказать, что они
вдвоем высматривали дорогу: молодая женщина и мертвая лисица с ее плеча.
Такое чучело в гардеробе дам называлось `горжетка`, и это был не
совсем воротник, а скорее шарф, поскольку он никак не скреплялся с пальто,
а просто лежал, обернутый вокруг шеи, на довольно прямых и широких, сильно
поднятых ватой плечах, скрывая простую, заведомо как бы недоделанную,
горловину этого теплого, из темно-серого габардина, пальто, в котором,
между габардином и атласной, антрацитового цвета подкладкой, был еще целый
слой, а то и два, ватина на специальной, крепко пристроченной основе, а в
районе груди еще и бортовка, плетенка из конского волоса, который, когда
вещь немного износится, начинает, распрямляясь, вылезать, царапая вдруг
чью-нибудь руку, положенную на плечо... Все это вместе, да еще в сочетании
с сильной утянутостью пальто в талии, а дальше, вдоль бедер и до середины
икр, с узостью, придавало фигуре Инны Григорьевны чрезвычайно модный в
сороковые силуэт. И если бы ей снять, черт его дери, надоел, платок, то с
темно-красной-то шляпкой на лоб - ну, хоть в Голливуд! А если кто думает,
что это все позднейшая выдумка и что никакой моды тогда не было, а была
только нищета и страх, то такой реалист сильно ошибается: все было вместе,
и мода шла из журналов и кино, из все отделывавшейся тушенкой Америки, из
быстренько оккупировавшейся Франции и даже из проклятой Германии.
И Инна Григорьевна от моды не отставала ни в чем, ни в уже описанной
одежде, ни в прическе с сильно поднятым надо лбом валиком очень светлых,
пергидролью доведенных до такого чудесного цвета от природного
темно-русого, волос, ни в почти полностью сбритых и высокими дугами заново
нарисованных тоненьких бровях, ни в темно-алой губной помаде, еще из
московского магазина ТэЖэ в Охотном, с помощью которой были нарисованы
губы, гораздо шире и изогнутее настоящих в центре, если можно так
выразиться, зато кончающиеся далеко от натуральных уголков рта, чем он и
превращался в желаемое `сердечко`...
Словом, еще долго можно было бы описывать эту молодую даму, Инну
Григорьевну Шорникову, прекрасно выглядевшую в середине сороковых, ее
короткий, немного широковатый и туповатый, но ровный носик, круглые -
немного слишком - темно-голубые, называвшиеся тогда фиалковыми, глаза и -
тоже немного слишком, но не очень - выступающие скулы над слегка
подрумяненными не только ветром щеками, но уже хватит. И так я увяз в
отступлениях и описаниях, и мой рассказ совершенно не движется.
А, между тем, ведь рассказ мой только о том, как одним недавним летом
я начал пропадать, в соответствии со старым предчувствием, и как пропал, и
что было после этого. Рассказ этот, как нетрудно понять, для меня
необыкновенно важен, и я доведу его до конца, чего бы ни стоило, и как бы
ни сбивали меня с толку отвлечения и описания всякого рода подробностей,
которые я очень, признаться, люблю.
Вернемся же в поселок Сретенск (скорее, все же, небольшой город), по
которому моя без девяти месяцев мать шла ночью в конце января, прикрывая
лицо от снежно-ледяной крупы надвинутым низко старушечьим платком.
Молочная муть неслась косо, дома были слепы, сугробы высоко белели по обе
стороны тропы, и бедной моей будущей матери вдруг стало страшно. То есть,
ей стало страшно, как только она поняла, что идти ночью по темному и
пустому незнакомому городу очень страшно.
Но когда она это поняла и испугалась, тут же и заметила метрах в
пятнадцати впереди, на максимальном расстоянии не то чтобы видимости, но
различения в темноте еще более темных силуэтов, фигуру, вероятно,
человека, движущуюся, кажется, по тропке ей навстречу. Но поскольку
пятнадцать, максимум, метров - расстояние небольшое, то бедная женщина
даже не успела толком испугаться, что сейчас с нее могут снять лисью
горжетку, а то и целиком пальто. Эту горжетку, честно говоря, она и
надела-то в дорогу не столько для того, чтобы предстать перед любимым и
повоевавшим мужем во всей привлекательности и шикарности, тем более, что
именно он ей перед самой войною эту вещь и купил из своих отличных
инженерских зарплат, - кажется, чуть ли не четыреста рублей в месяц, -
что, впрочем, могло бы быть такой дополнительной причиной рискованного
наряжания в дорогу, как доказательство верности и памяти, если бы главная
причина не была более практической: она допускала обмен меха на билет или
еду, если в пути уж совсем туго придется.
И вот теперь горжетку могут просто взять и снять.
Человек же, понятное дело, в это мгновение успел подойти близко и
остановиться прямо перед нею, перегородив узкую дорожку.
Человек этот показался ей с мгновенного и испуганного взгляда морским
офицером. Сейчас, вроде бы, странно и необъяснимо, почему Инна могла
предположить встречу в ночном южноуральском городке именно с морским
офицером, а на самом деле все было логично и просто. Во-первых, любой
мужчина в то время с наибольшею вероятностью мог быть и был военным;
во-вторых, этот был одет в нечто длинное, черное, узкое в талии, а на
голове имел черный же, сильно сдвинутый набок убор, что в белесой тьме
больше всего походило на флотские шинель и фуражку; в-третьих, он должен
был бы быть офицером, а не матросом второй статьи, допустим, или
главстаршиной, потому что женщина каким-то образом почувствовала - человек
немолод, очень немолод, таких не призывают, они кадровые.
Инна Григорьевна, мама моя, сообразила все это в одно мгновение и в
то же мгновение успокоилась, поскольку капитан первого ранга, или даже
третьего, не станет, конечно, снимать с нее горжетку, а, напротив, как
человек военный, может помочь разыскать ее военного же мужа.
И точно! Так ведь и вышло... Кто ж тогда мог знать, что кончится все
горестями, ночными моими слезами на кухне, ужасным этим летом... Кто ж мог
знать, а хоть бы даже она и знала, куда ей, в самом деле, было деваться
ночью, в чужом месте, если она приехала мужа повидать?
- Вы Инна Шорникова? - спросил человек, близко придвинув к ней лицо,
чтобы слышно было сквозь ветер и шуршание острого снега. Голос его был
хриповат, по естественной простуде, очевидно, а лицо темновато, так что
почти не видимо, но она разглядела довольно большие усы и, кажется, еще
какую-то растительность, что окончательно утвердило ее в догадке: да,
моряк.
- Шорникова? - повторил встреченный уже с раздражением и почти грубо.
И добавил нечто совсем непонятное: - Я же вижу, что Шорникова, чего ж
молчать-то? Странно...
Теперь, казалось бы, Инне и окончательно успокоиться, приняв,
допустим, встреченного за какого-нибудь мужниного сослуживца,
переведенного, предположим, в инженерную сухопутную часть из флотских
инженеров, и, опять же, сделаем предположение, сблизившегося с Яном - так
она называла своего мужа, Иону Ильича - настолько, что мог видеть ее
фотографию. Так что, будучи зорким моряком, опознал ее по фотопортрету в
темноте... В общем, понятно.
Но, напротив, Инна не поддалась в мыслях этой несколько условной, но
все же логике, а просто ужасно встревожилась, услышав свою фамилию ночью.
И, возможно, от обострения чувств вообще, вызванных этой тревогой, она
вдруг вспомнила стихи или песню, которых вспомнить не могла, потому что
стихов этих, да и песни, конечно, в то время просто не существовало, хотя
впоследствии... Но об этом позже. Сейчас лучше привести без объяснений те
строки, которые прозвучали зимней ночью сорок третьего года, во
взбудораженном женском сознании Инны Шорниковой:

Ранним утром на Пушкинскую зарулю,
а, точней, на Страстную...
Уходя, напоследок, тебя полюблю
и во сне поцелую,
и на улице Горького, то есть, Тверской,
не поев, закурю я...

Тут в сознании возник некоторый пробел, несколько строчек были
неразборчивы, а в пробел немедленно встрял мужчина в черном:
- Да хватит же вам, дамочка, молчать, честное слово! Ну, Шорникова
вы, Инна Григорьевна, муж ваш, Иона Ильич, вас уж заждался, а вы ночью по
Сретенску топаете в совершенно, между прочим, обратную от расположения его
части сторону, да еще и вырядились, как фифа какая, видать, хотите, чтобы
раздел кто-нибудь из местной шпаны или дезертиров, да еще и стихи дрянные
вспоминаете, не написанные, кстати, пока...
Но как раз на этих словах пробел закрылся, и в Инниной памяти
появились еще какие-то строчки, вроде вот этих:

...и заплачу на Бронной, не слишком Большой,
но непреодолимой,
о себе и тебе, и, конечно, о той
тишине над долиной...

К изумлению и даже ужасу своему женщина услышала эти слова,
произносимые ее собственным голосом, как бы в ответ сверхъестественному,
но раздражительному незнакомцу, охнула про себя - `Господи, как неудобно,
он же меня за сумасшедшую примет! И чьи ж это стихи? Не Симонова...` - но
тут уж ей стало не до стихов.
Потому что черный человек подступил к ней совсем вплотную и поднял.
Сделал он это следующим образом: несколько отклонившись в сторону и
даже став одной ногою на откос сугроба, взял Инну Григорьевну подмышку,
как берут ставшего в лужу или другим образом напроказившего ребенка, ноги
которого при этом болтаются в воздухе почти параллельно земле, само же
дитя извивается и орет. Инна, конечно, не заорала и извиваться не стала,
напротив, она вся обмякла, голова ее свесилась, так что шляпка и
удержалась-то лишь благодаря платку, и ноги свесились тоже, суконные
ботики на резиновых литых подошвах, повторяющих форму вставленных внутрь
ботиков туфель на среднем каблучке косо легли друг на друга, и по всей
фигуре молодой дамы, только что обруганной `фифой`, вспомнившей
неизвестные ей, да и никому еще, стихи и, наконец, оказавшейся подмышкой у
почти незнакомого мужчины - по всей ее фигуре стало понятно, что Инночка
Шорникова потеряла сознание.
Причем именно потеряла и именно сознание - только так можно
определить то, что с нею произошло, а не `погрузилась в беспамятство`,
например, или `лишилась чувств`. Совершенно напротив: никакого из
свойственных человеку чувств она, свисая мягкой куклой с руки высокого в
черном, не утратила и память сохранила, и потом долгие годы помнила этот
удивительный случай, хотя вспоминать вслух не любила, более того - честно
говоря, никогда и никому не рассказывала, даже мужу своему Ионе Ильичу
Шорникову и, конечно, мне, своему сыну, Михаилу Яновичу Шорникову.
Поэтому, как обычно бывает с тайными эпизодами жизни, с течением времени
все стало искажаться, утрачивая одни и приобретая другие детали, меняя
очертания и даже последовательности. Тем не менее, случай был, она знала
точно. А что сознание потеряла, так это ничего не значит, просто Инна
перестала сознавать, насколько странно, необъяснимо и, может, даже опасно
то, что с нею происходит, это сознание как бы выпало из нее, как могли бы
сейчас выпасть из карманов и потеряться в снегу монеты или ключи - но у
нее в пальто не было карманов, а сознание именно потерялось, раз - и нету,
исчезло, и ничего уже не странно, и не страшно, просто висишь себе в
воздухе, подмышкой какого-то мужчины в черной, кажется, шинели, возможно,
флотского офицера и, кажется, он говорит хриповатым своим простуженным
голосом:
- К мужу, к мужу, Инночка! И немедленно делом займитесь... Заодно,
хе-хе, и согреетесь...
Поскольку сознание Иннино уже было потеряно, то единственное, что
заметила она в этих словах, была их явная скабрезность, или, как она это
определила, `сальность`. Так она, как ей показалось, и ответила, немного
косо продолжая висеть в воздухе:
- Перестаньте сальности говорить, а еще офицер! А если действительно
знаете, то проводите меня, пожалуйста к Яну... то есть, конечно, к
лейтенанту Шорникову Ионе Ильичу, моему мужу, который... где-то здесь...
Тут Инна, как ей послышалось, наконец расплакалась, хотя имела все
основания сделать это гораздо раньше. Всхлипывания черного мужчину, как и
любого другого, заставили засуетиться, то есть: переступив с ноги на ногу,
слегка Инну встряхнуть, как если бы он хотел привести ее в сознание,
которое она потеряла, затем откашляться, а затем начать быстро расти в
высоту за счет удлинения исключительно ног или чего там было под
достающими до земли полами шинели, причем, замечу, что и полы эти
одновременно и соответственно удлинялись, так что продолжали доставать до
земли, хотя Инна уже оказалась на высоте не то четырех, не то шести
метров, сам же растущий товарищ, прокашлявшись, но, несмотря на это,
хрипло, сказал:
- И никакие это не сальности, Инночка, а совершенно серьезная вещь.
Вы ж на врача не обидитесь? Ну, вот, а я тоже... в каком-то, конечно,
смысле, но доктор, и совершенно ответственно вам говорю: если вы не
хотите, чтобы какая-нибудь ерунда вышла, а именно в октябре и именно его,
то тянуть нечего... Да и Ян тоже... вы ж больше полутора лет не видались,
вы соображаете?! Все, хватит с вами болтать, пошел я...
И пока уж не висящая, а как бы парящая высоко над землею Инна
пыталась - без сознания - понять смысл жуткой чепухи, которую нес черный
насчет своего докторства, какого-то октября и прочего, человек
действительно пошел. Он сделал шаг, другой, третий, переступил через
забор, через проулок, еще немного подрос, перепрыгнул, чуть присев перед
прыжком, через какой-то кирпичный барак... в белесой, все убыстряющей
полет снежной мути... в сизо-черной тьме... в беззвездной и безлунной
ночи... и смерзшийся, ломкий и острый на изломе верхний слой лежавшего на
земле снега не скрипел под шагами... и тень идущего ползла по небу среди
других теней, среди теней снеговых туч... и женщина косо, раскинув руки,
чуть согнув в колене одну ногу, как всегда делают лежащие на боку женщины,
летела в небе, на фоне этой черной длинной тени, несомая тенью... и еще
шаг.
- Кто там? - вглядываясь в струи крупы и в тьму ночи, спросил
лейтенант. Он стоял на крыльце в плохо, без портянок натянутых яловых
сапогах, в бриджах с высоким корсажем и в нижней байковой рубахе фасона
`гейша`. Бриджи и сапоги он натянул, услыхав стук в верхний край оконной
рамы и чей-то голос за окном, называвший, кажется, его мало кому
известное, домашнее имя. Голос был мужской, вроде бы, а лейтенант не
припоминал ни одного мужчины, которому было бы можно так звать лейтенанта
Шорникова. `Ян!` - еще раз произнесли за окном, и лейтенант, сминая
голенища, вбил ноги в сапоги, кинулся в сени, вернулся, сунул руку под
подушку, снова кинулся к двери...
Чего он так спешил? И почему так уж взволновался? Неужто, отвоевав
полтора года, не испытал много чего куда более волнующего, чем звук в ночи
собственного имени, хотя бы и малоизвестного, хотя бы и произнесенного
мужским голосом... Кто ж теперь знает, чего так всполошился в ту ночь Иона
Ильич. Но выскочил на крыльцо и закричал во мглу: `Кто там?!`
И увидел женщину, лежащую на снегу под тем окном, в которое стучали,
и побежал к ней, а дверь тут же хлопнула от ветра, и снова открылась, и
снова хлопнула, а Иона уже склонился над женщиной и увидел, что это жена
его Инна лежит под окном комнаты, которую он за два дня до того снял у
семейства местного военкоматского старшины именно для свидания с Инной,
телеграмму о выезде от нее он ждал на адрес части, а комнату снял, честно
и просто говоря, чтобы спать в ней с женой, ужасно по ней соскучившись, но
телеграммы все не было, а жена вот лежала на снегу, и он поднял ее, и внес
в комнату, положил на кровать, вернулся запереть дверь, зажег свет и стал
при свете раздевать жену, развешивая по стульям ее одежду для просушки и
согревания, уложил жену под одеяло, разжег прогоревшую уже и начавшую
остывать печь-голландку, а когда вернулся к постели, размышляя, как же
приводить Инночку в чувство - успев убедиться, что она просто в обмороке и
никак не повреждена, и даже дышит довольно ровно - когда вернулся к
кровати, он увидел, что жена уже пришла в чувство.
Ей стало жарко, она откинула одеяло, посмотрела на него
темно-голубыми глазами, в свете десятилинейной лампы казавшимися не
фиалковыми даже, а лиловыми, она села на постели в одной сорочке,
собственноручно сшитой из старого куска белого батиста и собственноручно
же украшенной тонкой розовой лентой и пробивками, она протянула к мужу
руки - как в каком-то, еще немом, фильме, она видела в детстве,
протягивала к мужу руки героиня - и что-то сказала, не важно, что именно.
Было это в конце января сорок третьего года. В октябре Инна Шорникова
родила сына и назвала его Мишей - в честь своего покойного брата. Иона
Шорников, к октябрю уже старший лейтенант и начпотех строительного
батальона, в это время рыл со своими пленными и охранявшими их сержантами
раскисшую глину где-то на Украине. Письма от него приходили довольно
регулярно, по аттестату Инна получала неплохо, а всякие распашонки и
прочее умудрилась добыть из американских посылок - заранее покупала на
толкучке.



2

Почему, начав свой рассказ о том, как прошлым летом я стал пропадать,
я тут же отвлекся и так подробно изложил историю своего рождения, или,
если быть точным, зачатия? А Бог его знает, почему... Во всяком случае,
история эта мне кажется очень существенной, и не только из-за того, что
мистическая ее фабула мне льстит, демонстрируя заинтересованность неких
высших - возможно, дурных, но высших - сил именно в моем появлении на
свет, но и в связи с кое-какими событиями в моей жизни, с которыми это
доисторическое по отношению ко мне происшествие представляется связанным.
Но не буду торопиться.
Продолжу лучше описание своего летнего пути на дно, в ничтожество,
своей наконец удавшейся попытки пропасть.
Главной, не подберу другого слова, предпосылкой моей гибели стало
пьянство.
Рассказывать, как люди спиваются, смешно и глупо. По-русски про это
написаны сотни рассказов, романов, пьес, очерков, статей и монографий. Но,
с другой стороны, и про любовь написано не меньше, а все пишут и пишут...
Однажды - дело было летом, в конце июля - я ехал в поезде. Ехал я из
одного южного города в другой южный город, дороги там было часа на
четыре-пять, а жара стояла ужасная, под сорок, так что никакой еды я с
собою не взял, а купил зато на вокзале почему-то вполне свободно
продававшегося чешского пива `Праздрой` две бутылки... нет, три, и к тому
маленький кулечек соленых сушек, бараночек таких очень твердых, обсыпанных
крупными кристаллами соли, которая по их внутренней поверхности налипла
погуще, а с внешней, особенно с узких закруглений - сушки имели форму
овальную - осыпалась, и эти поверхности блестели коричневым как бы лаком,
в то время как в остальном сушки были просто желтенькие с белыми солевыми
крапинками. Вот с этими сушками и пивом в портфеле, - тоже, между прочим,
чешском, наполненном, кроме того, электробритвой `Харкiв`, зубной пастой
`Колинос`, двумя рубашками `Дружба` и прочей бытовой мелочью различного
происхождения, - с таким багажом я и вошел в купе, поскольку билет, даже и
на короткую дорогу, мама мне велела брать в купейный вагон, чтобы ехать
прилично, а не в запахах и грязи плацкартного или, тем более, общего.
Происходило все это, кстати, в шестьдесят первом, и, следовательно,
мне тогда было около восемнадцати лет, еще не исполнилось.
В купе два места уже было занято, но чисто условно, потому что мои
попутчики, как я сразу почему-то понял, тоже ехали недалеко, и никто не
собирался размещаться по собственным, указанным в билетах, верхним и
нижним полкам, а просто сидели за маленьким, укрепленным металлическим
подкосом, столиком и разговаривали.
Слева я увидел женщину - или даму, поскольку дело происходило на юге
- средних лет, как я оценил, а на самом деле вполне еще молодую, полную...
а больше ничего не помню. Справа же сидел морской офицер в полной летней
форме, как из музкомедии `Севастопольский вальс`, то есть, в белом кителе
со стоячим воротничком и серебряными инженерскими погонами, в белых брюках
и даже в белых ботинках. Фуражка его в белом полотняном чехле лежала рядом
с ним, и там же стоял маленький чемоданчик.
Чемоданчик этот я запомнил очень хорошо потому, что он был точно
такой, какой мне самому хотелось иметь еще с детства, когда родители
ездили отдыхать в военные санатории в Сочи или Юрмалу и брали меня с
собой, снимали для меня койку у какой-нибудь санаторской горничной или
сестры. У нас таких чемоданов не было, а были самые обычные, фибровые, со
стальными уголками и ручками, но на пересадке в Москве или Харькове - мы
ехали с пересадками из какого-нибудь военного городка - я иногда видел
молодых людей с такими чемоданами, пижонов, как их называл отец. Молодые
люди быстро шли по перрону, мимо носильщиков с лямками, милиционеров со
шнурами вокруг мундирных воротников, мимо перронных открытых столовых с
длинными столами, за которыми пассажиры дальних поездов ели борщ и котлеты
с вермишелью во время долгих стоянок, а молодые пижоны, в кремовых
пиджаках с короткими рукавами, в серых летних туфлях, в голубоватых брюках
шли мимо и несли эти чемоданчики - черные, лакированные, обшитые по ребрам
желтой кожей.
Вот и рядом с капитаном третьего ранга стоял такой чемодан, из самых
небольших. Тогда, в шестьдесят первом, он уже не был для меня так
притягателен, поскольку в моду вошли чешские пузатые портфели и чемоданы
из толстой красноватой кожи, а черный лакированный как раз и остался
провинциальным щеголям, вроде флотского, наверняка добирающегося до столиц
из Севастополя, фасоня по дороге белым кителем и лакированной бареткой
(так тогда назывались маленькие чемоданы) - но, все же, я отметил про себя
эту блестящую, хотя и старомодную роскошь.
Войдя в купе, я поздоровался, поставил портфель на вторую полку и сел
рядом с моряком, ближе к двери, по другую сторону проклятого чемодана. Тут
же поезд тронулся, сразу после станционных стрелок въехал на мост,
прогрохотал по нему, и за окном начало темнеть, день будто остался в том
городе, который я на время покидал.
Офицер вздохнул почему-то довольно горестно, но тут же и засмеялся,
извинился перед соседкой, - которая ничего не ответила, глядя в темнеющее
все быстрее окно, - расстегнул белый китель, под которым обнаружилась
глубоко вырезанная майка-тельняшка, и произнес следующее:
- Люблю на паровозе ездить, не потонешь! Шучу. Поздравляю вас,
дорогие товарищи, с нашим праздником! И предлагаю всем налить.
При этом он только улыбался и не сделал никакого движения, чтобы,
допустим, действительно что-нибудь налить, да и нечего было наливать: на
столике, кроме хорошо постиранной и накрахмаленной, слегка съехавшей под
локтем нашей попутчицы салфетки, не было ничего.
Соседка, продолжая смотреть в окно (ну, не помню я ее лица, и вообще
не помню, хоть убейте, полная - и все), спросила:
- А какой же у вас праздник, извиняюсь, конечно?
Но не успел моряк ответить, как я, будучи довольно сообразительным
юношей, вспомнил и воскликнул:
- Ну, как же, конечно. С Днем Военно-Морского флота вас, товарищ
капитан третьего ранга! С праздником!
Затем я вскочил, причем, хотя вагон как раз в это время слегка
качнуло, ловко, как мне показалось, избежал удара лбом о верхнюю полку,
стащил с нее портфель и немедленно вынул оттуда сушки и три... нет, все же
две бутылки `Праздроя`. Моряк молча и строго установил пиво на столик,
поближе к окну, так же молча развернул кулечек, чтобы удобнее было брать
сушки и, повернувшись, щелкнул замками чемодана. Я успел увидеть мыльницу
из перламутровой пластмассы, никелированную коробку с кисточкой для бритья
и какую-то незначительную одежду, но чемодан уже закрылся, а на столике,
посередине, оказалась поллитровая зеленоватая бутылка, налитая до верху
горлышка прозрачной жидкостью, заткнутая свернутым газетным обрывком и
обмотанная поверх него синей пластиковой изолентой, тогда еще только в
военной промышленности появившейся - прочие пользовались черной
матерчатой. Дама тоже почему-то вздохнула, не вставая низко наклонилась,
вытащила из-под сиденья сумку, развязала носовой платок, которым были
стянуты ручки и, не разгибаясь, стала выкладывать на стол помидоры,
огурцы, кусок жареной рыбы в газете, соль в спичечном коробке и половину
высокого круглого белого хлеба, который в тех краях называется паляницей.
Моряк все так же, молча, глянул на меня, но я уже и сам все понял: как
младший, я встал и отправился к проводнице за стаканами, которые она,
вынув из стальных подстаканников (с выдавленными на них буквами `МПС` и
изображениями локомотивов, здания МГУ на Ленинских горах и главного входа
ВДНХ), без возражений мне и вручила.
Теперь, тридцать с лишним лет спустя, я иногда размышляю о том, как
повернулась бы моя жизнь, не случись тогда в купе праздничного капитана
третьего ранга со спиртом, сэкономленным его морячками на протирке
приборов, наверное, или заартачься, как иногда бывает, проводница и не дай
мне стаканов, или хотя бы соседка скажи: `А вам не много будет, я
извиняюсь, конечно...` - когда морячок вбухал мне в стакан почти под край
неразведенного, столько же, сколько и себе, предварительно, разумеется, со
всей галантностью налив на палец - `Ой, мне ж хватит, хватит!` - даме...
Или закашляйся я после первого глотка, опозорься, не допей... и все пошло
бы по-другому, и не было бы ни бессонниц горестных, когда ни с того ни с
сего вдруг взвоешь тихо, вожмешься мокрым лицом в подушку, понимая, что
все идет к концу, и эта проклятая жизнь катится под уклон, и скоро уже
исчерпается - хорошо, если инфарктом - отпущенное мне, а еще не все, не
все было, и встаешь, тихо достаешь недопитое, тихо откручиваешь пробку,
стакан искать лень, да и звякнешь еще нечаянно, так что прямо... Боже мой,
Боже мой, за что ты, Милосердный, послал мне все это - горький этот спирт
спирта, сладкий этот спирт любви, огненный этот спирт жизни, и почему от
пьянства болит печень, и почему от любви страдают те, кто не любит, а что
же делать, что делать...
Вы, может, и сами замечали, что о чем бы ни начали думать - о самых,
казалось бы, отвлеченных вещах, - но если думаете ночью, то уже через
минут десять от всей мысли остается только `Что делать? Что делать?`,
которое твердит внутри вас какой-то идиот.
Ну-с, а что касается той истории в поезде, то развивалась она вполне
естественным образом. Я резко выдохнул, как и полагалось по имеющимся у
меня откуда-то сведениям, в два глотка проглотил спирт, услужливый моряк
отколупнул - специальной штукой, имеющейся под столешницей - крышку с
одной из бутылок пива и дал мне, задохнувшемуся, запить, потом я съел
половинку помидора, подернувшегося как бы инеем на разломе, потом угостил
моряка сигаретой `Шипка` и вышел с ним в коридор покурить, а потом упал.
В свои почти восемнадцать лет я уже давно и курил, и водку пил вполне
исправно, но тонкий стакан спирта, залитый пивом, действие оказал
серьезное.
Моряк, как впоследствии выяснилось не посрамил ни офицерского звания,
ни флота, в честь праздника которого едва не отправил меня на тот свет.
Как только поезд прибыл на место, он, не стесняясь погон и не жалея своей
белизны, будучи совершенно трезвым, дотащил меня до вокзального медпункта,
откуда сначала меня было хотели отправить, понятное дело, в вытрезвитель,
но потом передумали. Роль тут сыграли три вещи: обаяние и настойчивость
элегантного морского офицера, доброта фельдшерицы и то, что она не
обнаружила у меня пульса. Тут милая девушка засуетилась, вкатила мне в

ПОЛНЫЙ ТЕКСТ И ZIР НАХОДИТСЯ В ПРИЛОЖЕНИИ
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован