Историк похож на могильщика - веселого, деловитого, с лопатой на плече. Нечего винить его в гробокопательстве, его дело не откапывать, а закапывать. Все, к чему он подступает, тем самым делается отжившим, ушедшим в прошлое объектом изучения. Так и говорят: "стало достоянием истории".
Возможно, кладбищенские кончетти а-ля Гамлет не очень-то уместны перед тремя свежими и вполне реальными могилами. Но дело именно в том, что смерть старших коллег - М.Л.Гаспарова, В.Н.Топорова и Е.М.Мелетинского резко ломает привычную перспективу восприятия. Отныне они уже не "живая история", которую я, например, несколько лет постоянно видел рядом с собой в Институте высших гуманитарных исследований РГГУ, а история в полном смысле - часть интеллектуальной истории минувшего столетия. Это травматичный, трудный для осознания перелом, и, чтобы осмыслить его, недостает слов.
Разные люди, не сговариваясь, вспоминали по этому поводу строку Самойлова: "Нету их - и все разрешено". Действительно, ушедшие обладали великим авторитетом - профессиональным, моральным. Но в науке решает не авторитет сам по себе, а точное знание. И, пожалуй, вернее будет сформулировать происшедшую утрату как падение уровня совокупного знания. Пока Гаспаров, Топоров, Мелетинский были с нами, их знания были тоже с нами. Пусть не все они в последнее время активно работали, но все мы знали, сколько знают они, и количество их знания не только определяло место каждого из нас, нашего собственного знания, но и позволяло гордиться своей наукой, которая - в их лице, а отчасти и в нашем - знает так много. Теперь все будет иначе, и, чтобы понять эту перемену, надо понять, каким, собственно, было их знание.
О его количестве можно сказать только, что оно было огромно; о его содержании можно сказать только, что оно было великолепно. Историк реально может высказываться лишь о форме этого знания.
Во-первых, это знание было универсальным. Бессмысленно, конечно, утверждать, что они "знали все", но каждый из них действительно знал и умел гораздо больше разных вещей, чем положено даже самому блестящему специалисту. Рационально организованная наука говорит взыскующим знания: "Широк человек - я бы сузила", - и заставляет их выбирать себе более или менее ограниченную область, оставив мечты о ренессансной всеохватности. Напротив того, знания Мелетинского покрывали и фольклористику, и сравнительное литературоведение, простирались от палеоазиатских мифов о мудром Вороне (в среде моих сверстников он и сам носил прозвище "Ворон") до романов Джойса и Томаса Манна; именно таким широчайшим филологическим размахом поражала в свое время его "Поэтика мифа". Универсальным филологом был и Топоров: среди его предметов и индоевропеанистика, и славянобалканистика, и история русской святости, и поэтика и топика русской литературы, и даже попытки собственного религиозного философствования. Или Гаспаров: историк древнеримской литературы, исследователь русской и западноевропейской версификации, толкователь Мандельштама, автор критико-теоретических эссе о Лотмане и Бахтине; и еще переводчик-экспериментатор (чего стоит один перевод "Неистового Роланда"), и еще писатель-моралист в "Записях и выписках"... Речь здесь не о любознательности и работоспособности, которые суть черты личного характера; речь о разнородности занятий, которая есть симптом нестандартной исследовательской ситуации - повсюду необъятные просторы научной целины, и талантливый человек сам собой влечется от одного предмета к другому, не сдерживаемый ни слишком жесткими междисциплинарными перегородками, ни ревнивым противодействием коллег, недовольных вторжением чужака. В той, советской ситуации главной помехой был государственно-идеологический контроль, а универсальность давала шанс стать неуловимым для него, при необходимости откочевать на другую, менее плотно опекаемую территорию (так Мелетинский из фольклористики "эмигрировал" в сравнительную поэтику).
Во-вторых, это знание было личностно-харизматическим. В предыдущем, 76-м номере "НЛО" Алексей Берелович нелицеприятно проанализировал сакрализациию научных авторитетов в позднесоветской культуре: о Лихачеве, Аверинцеве, Бахтине говорили с особенной полурелигиозной интонацией, как об уникальных носителях духовной традиции, восприемниках утраченной культуры прошлого. Те трое, утрату которых мы переживаем сегодня, были в меньшей степени затронуты подобным "культом", но его влияние косвенно сказывалось и на них, повышая роль личности людей, обладающих знанием. Мелетинскому, который почти всю жизнь носил на себе клеймо неблагонадежного ученого, личную харизму создавало прямое и жестокое давление государства[1]. Топоров и Гаспаров, работавшие в менее страшные времена, сделали относительно благополучную академическую карьеру, но у их знания тоже имелось харизматическое достоинство, покупаемое не драматической судьбой, а особой поэтикой поведения, которую еще предстоит описать - недаром именно у нас была создана научная дисциплина с таким названием. В парадоксально демонстративной скромности их обоих - в легендарных не-выступлениях Топорова на конференциях, куда он исправно посылал тезисы, в телесной пластике Гаспарова, который всюду старался занимать как можно меньше места (писал на открытках бисерным почерком и даже рукой махал минималистски, одной лишь кистью, прижимая согнутый локоть к боку), - сказывалось чувство научно-общественного такта: великий человек должен умалять себя, как это испокон веку делали святые, монахи, юродивые. Повторяю, следует видеть в этом не просто личные особенности характера (хотя их скромность, несомненно, была искренней), но еще и условия внешнего социального быта. Одной из задач науки, в ее классическую эпоху, было снизить себестоимость знания - сделать так, чтобы его можно было получать обычным трудом и учебой, а не через инициацию, аскезу и мученичество. В нашей же стране наука была устроена не так, чтобы гуманитарий мог спокойно приобретать и использовать свои знания, его профессиональная деятельность жестко контролировалась, и ему приходилось моделировать себя как подвижника: внешним самоумалением он показывал, что его личность - и личность человека вообще - выше, значительнее его собственных специальных знаний.
В-третьих, это знание было недоступно для критики - точнее сказать, находилось в неподходящем положении для нее. Сами его носители относились к критике с безупречной открытостью, но система помещала их в заколдованный круг. Научное знание добывается не по случайному наитию, а методически, и метод его выработки в принципе подлежит критическому анализу и проверке. Когда же методология официально монополизирована государством, то любые критические замечания общего характера неизбежно принимают вид идеологического обличения или становятся его средством в чьих-то чужих руках; поэтому, не рискуя скомпрометировать себя, можно критиковать коллег - а тем более ученых такого класса и таких заслуг - разве только по частностям. Представление о нежелательности, неуместности методологической критики или полемики оказалось очень стойким[2]. Примеры такой критики исключительно редки, и среди этих исключений очень важны уже упомянутые выше эссе М.Л.Гаспарова о Бахтине и Лотмане - образцы (пусть, возможно, и сами спорные) теоретического анализа и исторической оценки, позволяющих беспристрастно и уважительно определить метод большого мыслителя, установить его место в развитии науки и культуры. По отношению к самому Гаспарову, по отношению к Мелетинскому, Топорову и другим выдающимся гуманитариям их поколения, живым и уже покойным, такое осмысление еще впереди.
Их научный портрет вообще невозможен без социально-исторического анализа того, как было устроено знание в России второй половины XX века. Там отсутствовала единая и специализированная профессиональная среда, ее заменяли две противопоставленные системы, каждой из которых не хватало либо профессионализма, либо специализации: с одной стороны, официальные институции с их явно искаженными и пониженными критериями, а с другой стороны, то вольное междисциплинарное объединение гуманитариев, которым одно время служила Тартуская школа и участие в котором определялось скорее профессиональной требовательностью, чем методологической общностью; если считать ведущим методом Тартуской школы структурализм, то все трое, о ком мы сегодня вспоминаем, стояли на некоторой дистанции от него - ближе всех Гаспаров, дальше всех Топоров. В этом отношении уникальна (и сравнима разве что с судьбой Лотмана) судьба Мелетинского, который создал небольшую, но сильную, развивающуюся и поныне школу фольклористики: то есть сумел придать некоторой части гуманитарного знания нормальную, научно специализированную институциональную структуру. Возможно, именно потому он в меньшей степени был предметом и, если угодно, жертвой "культа личности", который неизбежно окружал ученых, одиноко возвышавшихся среди господствующего убожества и халтуры.
Разобщенность научного знания, методологическое безразличие одних его областей к другим и ныне, через пятнадцать лет после окончания советской эпохи, составляют болезненную проблему[3]. Она проявляется в отсутствии сколько-нибудь широкой методологической дискуссии, в том, что разговор о теории возможен и реально ведется лишь как история идей, возникших пятьдесят-восемьдесят лет назад, в том, что наши лучшие коллективные проекты до сих пор обычно строятся не вокруг общих проблем, а в форме Festschrift`ов ныне здравствующим ученым и "чтений", посвященных памяти классиков. Модель универсального личностно-харизматического знания продолжает преобладать над специально-научной институционализацией - вот только самих универсальных гениев остается все меньше, и в этом знак кризиса, подрывающего уровень совокупного научного знания в нашей стране.
У меня получился текст, далекий от некролога. Так и должно быть: историк приходит со своей лопатой последним, когда надгробные речи уже сказаны, когда работа скорби вступает в иную, новую фазу. Его дело - предать земле, зафиксировать то, что может и должно остаться в прошлом, те преходящие формы, в которых приходилось жить, работать, даже мыслить людям прошлого; если же эти люди были нашими современниками, то постараться на их примере пересмотреть, переосмыслить нашу собственную эпоху, отделить в ней старое от нового. А сами они пусть остаются с нами.
_______________
[1] Однажды, подписывая мне формальную рекомендацию к заявке на грант - я собирался во Францию, на какую-то конференцию, - он заметил не столько с завистью, сколько с характерной для него печалью: "А я в первый раз поехал в Париж в 70 лет". Его десятилетиями не выпускали за границу, только раза два в "соцстраны". И хоть я и сам при советской власти двадцать лет изучал французскую культуру без малейшей надежды когда-нибудь побывать в этой стране, - ясно было, что его опыт несравним с моим: и не только по длительности, но и потому, что у меня была сравнительно спокойная жизнь, а у него и фронт с окружением, и тюрьма с лагерем, и многое другое.
[2] Рискну сослаться на собственный опыт. Когда 1994 году я выступил в "НЛО" с критикой эссе В.Н.Топорова "Вещь в антропологической перспективе", кое-кто из моих друзей порицал меня за попытку учить уму-разуму великого филолога. Я до сих пор считаю, что в этой работе многосторонность подвела исследователя, богатейшая историко-культурная эрудиция послужила оправданием произвольно-вкусовой интерпретации классического текста; но понимаю и реакцию на мою реплику - хотя советской власти уже не было, критиковать таких людей, как Топоров, по-прежнему казалось чем-то не совсем приличным.
[3] Сошлюсь на уже упомянутую статью А.Береловича или на ряд работ Б.Дубина последних лет.
С.Н. Зенкин. Уровень совокупного знания
29.09.2008
ivgi.rsuh.ru