17 января 2002
115

ШЕСТЬ РАССКАЗОВ



ПОЛНЫЙ ТЕКСТ И ZIР НАХОДИТСЯ В ПРИЛОЖЕНИИ

Леонид Андреев.

Шесть рассказов



ОСR: Максим Бычков



* Леонид Андреев. Петька на даче


Осип Абрамович, парикмахер, поправил на груди посетителя грязную
простынку, заткнул ее пальцами за ворот и крикнул отрывисто и резко:
- Мальчик, воды!
Посетитель, рассматривавший в зеркало свою физиономию с тою обостренною
внимательностью и интересом, какие являются только в парикмахерской,
замечал, что у него на подбородке прибавился еще один угорь, и с
неудовольствием отводил глаза, попадавшие прямо на худую, маленькую ручонку,
которая откуда-то со стороны протягивалась к подзеркальнику и ставила
жестянку с горячей водой. Когда он поднимал глаза выше, то видел отражение
парикмахера, странное и как. будто косое, и подмечал быстрый и грозный
взгляд, который тот бросал вниз на чью-то голову, и безмолвное движение его
губ от неслышного, но выразительного шепота. Если его брил не сам хозяин
Осип Абрамович, а кто-нибудь из подмастерьев, Прокопий или Михаила, то шепот
становился громким и принимал форму неопределенной угрозы:
- Вот, погоди!
Это значило, что мальчик недостаточно быстро подал воду и его ждет
наказание. `Так их и следует`, - думал посетитель, кривя голову набок и
созерцая у самого своего носа большую потную руку, у которой три пальца были
оттопырены, а два другие, липкие и пахучие, нежно прикасались к щеке и
подбородку, пока туповатая бритва с неприятным скрипом снимала мыльную пену
и жесткую щетину бороды.
В этой парикмахерской, пропитанной скучным запахом дешевых духов,
полной надоедливых мух и грязи, посетитель был нетребовательный: швейцары,
приказчики, иногда мелкие служащие или рабочие, часто аляповато-красивые, но
подозрительные молодцы, с румяными щеками, тоненькими усиками и наглыми
маслянистыми глазками. Невдалеке находился квартал, заполненный домами
дешевого разврата. Они господствовали над этою местностью и придавали ей
особый характер чего-то грязного, беспорядочного и тревожного.
Мальчик, на которого чаще всего кричали, назывался Петькой и был самым
маленьким из всех служащих в заведении. Другой мальчик, Николка, насчитывал
от роду тремя годами больше и скоро должен был перейти в подмастерья. Уже и
теперь, когда в парикмахерскую заглядывал посетитель попроще, а подмастерья,
в отсутствие хозяина, ленились работать, они посылали Николку стричь и
смеялись, что ему приходится подниматься на цыпочки, чтобы видеть волосатый
затылок дюжего дворника. Иногда посетитель обижался за испорченные волосы и
поднимал крик, тогда подмастерья кричали на Николку, но не всерьез, а только
для удовольствия окорначенного простака. Но такие случаи бывали редко, и
Николка важничал и держался, как большой: курил папиросы, сплевывал через
зубы, ругался скверными словами и даже хвастался Петьке, что пил водку, но,
вероятно, врал. Вместе с подмастерьями он бегал на соседнюю улицу посмотреть
крупную драку, и, когда возвращался оттуда, счастливый и смеющийся, Осип
Абрамович давал ему две пощечины: по одной на каждую щеку.
Петьке было десять лет; он не курил, не пил водки и не ругался, хотя
знал очень много скверных слов, и во всех этих отношениях завидовал
товарищу. Когда не было посетителей и Прокопий, проводивший где-то бессонные
ночи и днем спотыкавшийся от желания спать, приваливался в темном углу за
перегородкой, а Михаила читал `Московский листок` и среди описания краж и
грабежей искал знакомого имени кого-нибудь из обычных посетителей, - Петька
и Николка беседовали. Последний всегда становился добрее, оставаясь вдвоем,
и объяснял `мальчику`, что значит стричь под польку, бобриком или с
пробором.
Иногда они садились на окно, рядом с восковым бюстом женщины, у которой
были розовые щеки, стеклянные удивленные глаза и редкие прямые ресницы, - и
смотрели на бульвар, где жизнь начиналась с раннего утра. Деревья бульвара,
серые от пыли, неподвижно млели под горячим, безжалостным солнцем и давали
такую же серую, не охлаждающую тень. На всех скамейках сидели мужчины и
женщины, грязно и странно одетые, без платков и шапок, как будто они тут и
жили и у них не было другого дома. Были лица равнодушные, злые или
распущенные, но на всех на них лежала печать крайнего утомления и
пренебрежения к окружающему. Часто чья-нибудь лохматая голова бессильно
клонилась на плечо, и тело невольно искало простора для сна, как у
третьеклассного пассажира, проехавшего тысячи верст без отдыха, но лечь было
негде. По дорожкам расхаживал с палкой ярко-синий сторож и смотрел, чтобы
кто-нибудь не развалился на скамейке или не бросился на траву, порыжевшую от
солнца, но такую мягкую, такую прохладную. Женщины, всегда одетые более
чисто, даже с намеком на моду, были все как будто на одно лицо и одного
возраста, хотя иногда попадались совсем старые или молоденькие, почти дети.
Все они говорили хриплыми, резкими голосами, бранились, обнимали мужчин так
просто, как будто были на бульваре совсем одни, иногда тут же пили водку и
закусывали. Случалось, пьяный мужчина бил такую же пьяную женщину; она
падала, поднималась и снова падала; но никто не вступался за нее. Зубы
весело скалились, лица становились осмысленнее и живее, около дерущихся
собиралась толпа; но когда приближался ярко-синий сторож, все лениво
разбредались по своим местам. И только побитая женщина плакала и
бессмысленно ругалась; ее растрепанные волосы волочились по песку, а
полуобнаженное тело, грязное и желтое при дневном свете, цинично и жалко
выставлялось наружу. Ее усаживали на дно извозчичьей пролетки и везли, и
свесившаяся голова ее болталась, как у мертвой.
Николка знал по именам многих женщин и мужчин, рассказывал о них Петьке
грязные истории и смеялся, скаля острые зубы. А Петька изумлялся тому, какой
он умный и бесстрашный, и думал, что когда-нибудь и он будет такой же. Но
пока ему хотелось бы куда-нибудь в другое место... Очень хотелось бы.
Петькины дни тянулись удивительно однообразно и похоже один на другой,
как два родные брата. И зимою и летом он видел все те же зеркала, из которых
одно было с трещиной, а другое было кривое и потешное. На запятнанной стене
висела одна и та же картина, изображавшая двух голых женщин на берегу моря,
и только их розовые тела становились все пестрее от мушиных следов, да
увеличивалась черная копоть над тем местом, где зимою чуть ли не весь день
горела керосиновая лампа-`молния`. И утром, и вечером, и весь божий день над
Петькой висел один и тот же отрывистый крик: `Мальчик, воды`, и он все
подавал ее, все подавал. Праздников не было. По воскресеньям, когда улицу
переставали освещать окна магазинов и лавок, парикмахерская до поздней ночи
бросала на мостовую яркий сноп света, и прохожий видел маленькую, худую
фигурку, сгорбившуюся в углу на своем стуле и погруженную не то в думы, не
то в тяжелую дремоту. Петька спал много, но ему почему-то все хотелось спать
и часто казалось, что все вокруг него не правда, а длинный неприятный сон.
Он часто разливал воду или не слыхал резкого крика: `Мальчик, воды`, и все
худел, а на стриженой голове у него пошли нехорошие струпья. Даже
нетребовательные посетители с брезгливостью смотрели на этого худенького,
веснушчатого мальчика, у которого глаза всегда сонные, рот полуоткрытый и
грязные-прегрязные руки и шея. Около глаз и под носом у него прорезались
тоненькие морщинки, точно проведенные острой иглой, и делали его похожим на
состарившегося карлика.
Петька не знал, скучно ему или весело, но ему хотелось в другое место,
о котором он не мог ничего сказать, где оно и какое оно. Когда его навещала
мать, кухарка Надежда, он лениво ел принесенные сласти, не жаловался и
только просил взять его отсюда. Но затем он забывал о своей просьбе,
равнодушно прощался с матерью и не спрашивал, когда она придет опять. А
Надежда с горем думала, что у нее один сын - и тот дурачок.
Много ли, мало ли жил Петька таким образом, он не знал. Но вот однажды
в обед приехала мать, поговорила с Осипом Абрамовичем и сказала, что его,
Петьку, отпускают на дачу, в Царицыно, где живут ее господа. Сперва Петька
не понял, потом лицо его покрылось тонкими морщинками от тихого смеха, и он
начал торопить Надежду. Той нужно было, ради пристойности, поговорить с
Осипом Абрамовичем о здоровье его жены, а Петька тихонько толкал ее к двери
и дергал за руку. Он не знал, что такое дача, но полагал, что она есть то
самое место, куда он так стремился. И он эгоистично позабыл о Николке,
который, заложив руки в карманы, стоял тут же и старался с обычною дерзостью
смотреть на Надежду. Но в глазах его вместо дерзости светилась глубокая
тоска: у него совсем не было матери, и он в этот момент был бы не прочь даже
от такой, как эта толстая Надежда. Дело в том, что и он никогда не был на
даче.
Вокзал с его разноголосою сутолокою, грохотом приходящих поездов,
свистками паровозов, то густыми и сердитыми, как голос Осипа Абрамовича, то
визгливыми и тоненькими, как голос его больной жены, торопливыми
пассажирами, которые все идут и идут, точно им и конца нету, - впервые
предстал перед оторопелыми глазами Петьки и наполнил его чувством
возбужденности и нетерпения. Вместе с матерью он боялся опоздать, хотя до
отхода дачного поезда оставалось добрых полчаса; а когда они сели в вагон и
поехали, Петька прилип к окну, и только стриженая голова его вертелась на
тонкой шее, как на металлическом стержне.
Он родился и вырос в городе, в поле был в первый раз в своей жизни, и
все здесь для него было поразительно ново и странно: и то, что можно было
видеть так далеко, что лес кажется травкой, и небо, бывшее в этом новом мире
удивительно ясным и широким, точно с крыши смотришь. Петька видел его с
своей стороны, а когда оборачивался к матери, это же небо голубело в
противоположном окне, и по нем плыли, как ангелочки, беленькие радостные
облачка. Петька то вертелся у своего окна, то перебегал на другую сторону
вагона, с доверчивостью кладя плохо отмытую ручонку на плечи и колени
незнакомых пассажиров, отвечавших ему улыбками. По какой-то господин,
читавший газету и все время зевавший, то ли от чрезмерной усталости, то ли
от скуки, раза два неприязненно покосился на мальчика, и Надежда поспешила
извиниться:
- Впервой по чугунке едет - интересуется...
- Угу!.. - пробурчал господин и уткнулся в газету.
Надежде очень хотелось рассказать ему, что Петька уже три года живет у
парикмахера и тот обещал поставить его на ноги, и это будет очень хорошо,
потому что женщина она одинокая и слабая и другой поддержки на случай
болезни или старости у нее нет. Но лицо у господина было злое, и Надежда
только подумала все это про себя.
Направо от пути раскинулась кочковатая равнина, темно-зеленая от
постоянной сырости, и на краю ее были брошены серенькие домики, похожие на
игрушечные, и на высокой зеленой горе, внизу которой блистала серебристая
полоска, стояла такая же игрушечная белая церковь. Когда поезд со звонким
металлическим лязгом, внезапно усилившимся, взлетел на мост и точно повис в
воздухе над зеркальной гладью реки, Петька даже вздрогнул от испуга и
неожиданности и отшатнулся от окна, но сейчас же вернулся к нему, боясь
потерять малейшую подробность пути. Глаза Петькины давно уже перестали
казаться сонными, и морщинки пропали. Как будто по этому лицу кто-нибудь
провел горячим утюгом, разгладил морщинки и сделал его белым и блестящим.
В первые два дня Петькина пребывания на даче богатство и сила новых
впечатлений, лившихся на него и сверху, и снизу, смяли его маленькую и
робкую душонку. В противоположность дикарям минувших веков, терявшимся при
переходе из пустыни в город, этот современный дикарь, выхваченный из
каменных объятий городских громад, чувствовал себя слабым и беспомощным
перед лицом природы. Все здесь было для него живым, чувствующим и имеющим
волю. Он боялся леса, который покойно шумел над его головой и был темный,
задумчивый и такой же страшный в своей бесконечности; полянки, светлые,
зеленые, веселые, точно поющие всеми своими яркими цветами, он любил и хотел
бы приласкать их, как сестер, а темно-синее небо звало его к себе и
смеялось, как мать. Петька волновался, вздрагивал и бледнел, улыбался
чему-то и степенно, как старик, гулял по опушке и лесистому берегу пруда.
Тут он, утомленный, задыхающийся, разваливался на густой сыроватой траве и
утопал в ней; только его маленький веснушчатый носик поднимался над зеленой
поверхностью. В первые дни он часто Извращался к матери, терся возле нее, и
когда барин спрашивал его, хорошо ли на даче, - конфузливо улыбался и
отвечал:
- Хорошо!..
И потом снова шел к грозному лесу и тихой воде и будто допрашивал их о
чем-то.
Но прошло еще два дня, и Петька вступил в полное соглашение с природой.
Это произошло при содействии гимназиста Мити из Старого Царицына. У
гимназиста Мити лицо было смугло-желтым, как вагон второго класса, волосы на
макушке стояли торчком и были совсем белые так выжгло их солнце. Он ловил в
пруде рыбу, когда Петька увидал его, бесцеремонно вступил с ним в беседу и
удивительно скоро сошелся. Он дал Петьке подержать одну. удочку и потом
повел его куда-то далеко купаться. Петька очень боялся идти в воду, но когда
вошел, то не хотел вылезать из нее и делал вид, что плавает: поднимал нос и
брови кверху, захлебывался и бил по воде руками, поднимая брызги. В эти
минуты он был очень похож на щенка, впервые попавшего в воду. Когда Петька
оделся, то был синий от холода, как мертвец, и, разговаривая, ляскал зубами.
По предложению того же Мити, неистощимого на выдумки, они исследовали
развалины дворца; лазали на заросшую деревьями крышу и бродили среди
разрушенных стен громадного здания. Там было очень хорошо: всюду навалены
груды камней, на которые с трудом можно взобраться, и промеж них растет
молодая рябина и березки, тишина стоит мертвая, и чудится, что вот-вот
выскочит кто-нибудь из-за угла или в растрескавшейся амбразуре окна
покажется страшная-престрашная рожа. Постепенно Петька почувствовал себя на
даче как дома и совсем забыл, что на свете существует Осип Абрамович и
парикмахерская.
- Смотри-ка, растолстел как! Чистый купец! - радовалась Надежда, сама
толстая и красная от кухонного жара, как медный самовар. Она приписывала это
тому, что много его кормит. Но Петька ел совсем мало, не потому, чтобы ему
не хотелось есть, а некогда было возиться: если бы можно было не жевать,
глотать сразу, а то нужно жевать, а в промежутки болтать ногами, так как
Надежда ест дьявольски медленно, обгладывает кости, утирается передником и
разговаривает о пустяках. А у него дела было по горло: нужно пять раз
выкупаться, вырезать в орешнике удочку, накопать червей - на все это
требуется время. Теперь Петька бегал босой, и это в тысячу раз приятнее, чем
в сапогах с толстыми подошвами: шершавая земля так ласково то жжет, то
холодит ногу. Свою подержанную гимназическую куртку, в которой он казался
солидным мастером парикмахерского цеха, он также снял и изумительно
помолодел. Надевал он ее только вечерами, когда ходил на плотину смотреть,
как катаются на лодках господа: нарядные, веселые, они со смехом садятся в
качающуюся лодку, и та медленно рассекает зеркальную воду, а отраженные
деревья колеблются, точно по ним пробежал ветерок.
В исходе недели барин привез из города письмо, адресованное `куфарке
Надежде`, и когда прочел его адресату, адресат заплакал и размазал по всему
лицу сажу, которая была на переднике. По отрывочным словам, сопровождавшим
эту операцию, можно было понять, что речь идет о Петьке. Это было уже
ввечеру. Петька на заднем дворе играл сам с собою в `классики` и надувал
щеки, потому что так прыгать было значительно легче. Гимназист Митя научил
этому глупому, но интересному занятию, и теперь Петька, как истый..
спортсмен, совершенствовался в одиночку. Вышел барин и, положив руку на
плечо, сказал:
- Что, брат, ехать надо!
Петька конфузливо улыбался и молчал.
`Вот чудак-то!` - подумал барин.
- Ехать, братец, надо.
Петька улыбался. Подошла Надежда и со слезами подтвердила:
- Надобно ехать, сынок!
- Куда? - удивился Петька.
Про город он забыл, а другое место, куда ему всегда хотелось уйти, -
уже найдено.
- К хозяину Осипу Абрамовичу.
Петька продолжал не понимать, хотя дело было ясно, как божий день. Но
во рту у него пересохло и язык двигался с трудом, когда он спросил:
- А как же завтра рыбу ловить? Удочка - вот она...
- Что поделаешь!.. Требует. Прокопий, говорит, заболел, в больницу
свезли. Народу, говорит, нету. Ты не плачь: гляди, опять отпустит, - он
добрый, Осип Абрамович.
Но Петька и не думал плакать и все не понимал. С одной стороны был факт
- удочка, с другой - призрак - Осип Абрамович. Но постепенно мысли Петькины
стали проясняться, и произошло странное перемещение: фактом стал Осип
Абрамович, а удочка, еще не успевшая высохнуть, превратилась в призрак. И
тогда Петька удивил мать, расстроил барыню и барина и удивился бы сам, если
был бы способен к самоанализу: он не просто заплакал, как плачут городские
дети, худые и истощенные, - он закричал громче самого горластого мужика и
начал кататься по земле, как те пьяные женщины на бульваре. Худая ручонка
его сжималась в кулак и била по руке матери, по земле, по чем попало,
чувствуя боль от острых камешков и песчинок, но как будто стараясь еще
усилить ее.
Своевременно Петька успокоился, и барин говорил барыне, которая стояла
перед зеркалом и вкалывала в волосы белую розу:
- Вот видишь, перестал - детское горе непродолжительно.
- Но мне все-таки очень жаль этого бедного мальчика.
- Правда, они живут в ужасных условиях, но есть люди, которым живется и
хуже. Ты готова?
И они пошли в сад Дипмана, где в этот вечер были назначены танцы и уже
играла военная музыка.
На другой день, с семичасовым утренним поездом, Петька уже ехал в
Москву. Опять перед ним мелькали зеленые поля, седые от ночной росы, но
только убегали не в ту сторону, что раньше, а в противоположную. Подержанная
гимназическая курточка облекала его худенькое тело, из-за ворота ее
выставлялся кончик белого бумажного воротничка. Петька не вертелся и почти
не смотрел в окно, а сидел такой тихонький и скромный, и ручонки его были
благонравно сложены на коленях. Глаза были сонливы и апатичны, тонкие
морщинки, как у старого человека, ютились около глаз и под носом. Вот
замелькали у окна столбы и стропила платформы, и поезд остановился.
Толкаясь среди торопившихся пассажиров, они вышли на грохочущую улицу,
и большой жадный город равнодушно поглотил свою маленькую жертву.
- Ты удочку спрячь! - сказал Петька, когда мать довела его до порога
парикмахерской.
- Спрячу, сынок, спрячу! Может, еще приедешь.
И снова в грязной и душной парикмахерской звучало отрывистое: `Мальчик,
воды`, и посетитель видел, как к подзеркальнику протягивалась маленькая
грязная рука, и слышал неопределенно угрожающий шепот: `Вот, погоди!` Это
значило, что сонливый мальчик разлил воду или перепутал приказания. А по
ночам, в том месте, где спали рядом Николка и Петька, звенел и волновался
тихий голосок и рассказывал о даче, и говорил о том, чего не бывает, чего
никто не видел никогда и не слышал. В наступавшем молчании слышалось
неровное дыхание детских грудей, и другой голос, не по-детски грубый и
энергичный, произносил:
- Вот черти! Чтоб им повылазило!
- Кто черти?
- Да так... Все.
Мимо проезжал обоз и своим мощным громыханием заглушал голоса мальчиков
и тот отдаленный жалобный крик, который уже давно доносился с бульвара: там
пьяный мужчина бил такую же пьяную женщину.

* Леонид Андреев. Друг


Когда поздний ночью он звонил у своих дверей, первым звуком после
колокольчика был звонкий собачий лай, в котором слышались и боязнь чужого и
радость, что это идет свой. Потом доносилось шлепанье калош и скрип
снимаемого крючка.
Он входил и раздевался в темноте, чувствуя недалеко от себя молчаливую
женскую фигуру. А колена его ласково царапали когти собаки, и горячий язык
лизал застывшую руку.
- Ну, что? - спрашивал заспанный голос тоном официального участия.
- Ничего. Устал, - коротко отвечал Владимир Михайлович и шел в свою
комнату.
За ним, стуча когтями по вощеному полу, шла собака и вспрыгивала на
кровать. Когда свет зажженной лампы наполнял комнату, взор Владимира
Михайловича встречал упорный взгляд черных глаз собаки. Они говорили: приди
же, приласкай меня. И, чтобы сделать это желание более понятным, собака
вытягивала передние лапы, клала на них боком голову, а зад ее потешно
поднимался, и хвост вертелся, как ручка у шарманки.
- Друг ты мой единственный! - говорил Владимир Михайлович и гладил
черную блестящую шерсть. Точно от полноты чувства, собака опрокидывалась на
спину, скалила белые зубы и легонько ворчала, радостная и возбужденная. А он
вздыхал, ласкал ее и думал, что нет больше на свете никого, кто любил бы
его.
Если Владимир Михайлович возвращался рано и не уставал от работы, он
садился писать, и тогда собака укладывалась комочком где-нибудь на стуле
возле него, изредка открывала один черный глаз и спросонья виляла хвостом. И
когда, взволнованный процессом творчества, измученный муками своих героев,
задыхающийся от наплыва мыслей и образов, он ходил по комнате и курил
папиросу за папиросой, она следила за ним беспокойным взглядом и сильнее
виляла хвостом.
- Будем мы с тобой знамениты, Васюк? - спрашивал он собаку, и та
утвердительно махала хвостом.
- Будем тогда печенку есть, ладно?
`Ладно`, - отвечала собака и сладко потягивалась: она любила печенку.
У Владимира Михайловича часто собирались гости. Тогда его тетка, с
которой он жил, добывала у соседей посуду, поила чаем, ставя самовар за
самоваром, ходила покупать водку и колбасу и тяжело вздыхала, доставая со
дна кармана засаленный рубль. В накуренной комнате звучали громкие голоса.
Спорили, смеялись, говорили смешные и острые вещи, жаловались на свою судьбу
и завидовали друг другу; советовали Владимиру Михайловичу бросить литературу
и заняться другим, более выгодным делом. Одни говорили, что ему нужно
лечиться, другие чокались с ним рюмками и говорили о вреде водки для его
здоровья. Он такой больной, постоянно нервничающий. Оттого у него припадки
тоски, оттого он ищет в жизни невозможного. Все говорили с ним на `ты`, и в
голосе их звучало участье, и они дружески звали его с собой ехать за город
продолжать попойку. И когда он, веселый, кричащий больше всех и беспричинно
смеющийся, уезжал, его провожали две пары глаз: серые глаза тетки, сердитые
и упрекающие, и черные, беспокойно ласковые глаза собаки.
Он не помнил, что он делал, когда пил и когда к утру возвращался домой,
выпачканный в грязи и мелу и потерявший шляпу. Передавали ему, что во время
попойки он оскорблял друзей, а дома обижал тетку, которая плакала и
говорила, что не выдержит такой жизни и удавится, и мучил собаку за то, что
она не идет к нему ласкаться. Когда же она, испуганная и дрожащая, скалила
зубы, то бил ее ремнем. Наступал следующий день; все уже кончали свою
дневную работу, а он просыпался больной и страдающий. Сердце неровно
колотилось в груди и замирало, наполняя его страхом близкой смерти, руки
дрожали. За стеной, в кухне, стучала тетка, и звук ее шагов разносился по
пустой и холодной квартире. Она не заговаривала с Владимиром Михайловичем и
молча подавала ему воду, суровая, непрощающая. И он молчал, смотрел на
потолок в одно давно им замеченное пятнышко и думал, что он сжигает свою
жизнь и никогда у него не будет ни славы, ни счастья. Он сознавал себя
ничтожным, и слабым, и одиноким до ужаса. Бесконечный мир кишел движущимися
людьми, и не было ни одного человека, который пришел бы к нему и разделил
его муки, - безумно-горделивые помыслы о славе и убийственное сознание
ничтожества. Дрожащей, ошибающейся рукой он хватался за холодный лоб и
сжимал веки, но, как ни крепко он их сжимал, слеза просачивалась и скользила
по щеке, еще сохранившей запах продажных поцелуев. А когда он опускал руку,
она падала на другой лоб, шерстистый и гладкий, и затуманенный слезой взгляд
встречал черные, ласковые глаза собаки, и ухо ловило ее тихие вздохи. И он
шептал, тронутый, утешенный:
- Друг, друг мой единственный!..
Когда он выздоравливал, к нему приходили друзья и мягко упрекали его,
давали советы и говорили о вреде водки. А те из друзей, кого он оскорбил
пьяный, переставали кланяться ему. Они понимали, что он не хотел им зла, но
они не желали натыкаться на неприятность. Так, в борьбе с самим собой,
неизвестностью и одиночеством протекали угарные, чадные ночи и строго
карающие светлые дни. И часто в пустой квартире гулко отдавались шаги тетки,
и на кровати слышался шепот, похожий на вздох:
- Друг, друг мой единственный!..
И наконец она пришла, эта неуловимая слава, пришла нежданная-негаданная
и наполнила светом и жизнью пустую квартиру. Шаги тетки тонули в топоте
дружеских ног, призрак одиночества исчез, и замолк тихий шепот. Исчезла и
водка, этот зловещий спутник одиноких, и Владимир Михайлович более не
оскорблял ни тетки, ни друзей. Радовалась и собака. Еще звончее стал ее лай
при поздних встречах, когда он, ее единственный друг, приходил добрый,
веселый, смеющийся, и она сама научилась смеяться; верхняя губа ее
приподнималась, обнажая белые зубы, и потешными складками морщился нос.
Веселая, шаловливая, она начинала играть, хватала его вещи и делала вид, что
хочет унести их, а когда он протягивал руки, чтобы поймать ее, подпускала
его на шаг и снова убегала, и черные глаза ее искрились лукавством. Иногда
он показывал собаке на тетку и кричал: `куси`, и собака с притворным гневом
набрасывалась на нее, тормошила ее юбку и, задыхаясь, косилась черным
лукавым глазом на друга. Тонкие губы тетки кривились в суровую улыбку, она
гладила заигравшуюся собаку по блестящей голове и говорила:
- Умная собака, только вот супу не любит.
А по ночам, когда Владимир Михайлович работал и только дребезжание
стекол от уличной езды нарушало тишину, собака чутко дремала возле него и
пробуждалась при малейшем его движении.
- Что, брат, печенки хочешь? - спрашивал он.
- Хочу, - утвердительно вилял хвостом Васюк.
- Ну погоди, куплю. Что, хочешь, чтобы приласкал? Некогда, брат,
некогда. Спи.
Каждую ночь спрашивал он собаку о печенке, но постоянно забывал купить
ее, так как голова его была полна планами новых творений и мыслями о
женщине, которую он полюбил. Раз только вспомнил он о печенке; это было
вечером, и он проходил мимо мясной лавки, а под руку с ним шла красивая
женщина и плотно прижимала свой локоть к его локтю. Он шутливо рассказал ей
о своей собаке, хвалил ее ум и понятливость. Немного рисуясь, он передал о
том, что были ужасные, тяжелые минуты, когда он считал собаку единственным
своим другом, и шутя рассказал о своем обещании купить другу печенки, когда
будет счастлив... Он плотнее прижал к себе руку девушки.
- Художник! - смеясь, воскликнула она. - Вы даже камни заставите
говорить; а я очень не люблю собак: от них так легко заразиться.
Владимир Михайлович согласился, что от собаки легко можно заразиться, и
промолчал о том, что он иногда целовал блестящую черную морду.
Однажды днем Васюк играл больше обыкновенного, а вечером, когда
Владимир Михайлович пришел домой, не явился встречать его, и тетка сказала,
что собака больна. Владимир Михайлович встревожился и пошел в кухню, где на
тоненькой подстилке лежала собака. Нос ее был сухой и горячий, и глаза
помутнели. Она пошевелила хвостом и печально посмотрела на друга.
- Что, мальчик, болен? Бедный ты мой!
Хвост слабо шевельнулся, и черные глаза стали влажными.
- Ну, лежи, лежи.
`Надо бы к ветеринару отвезти, а мне завтра некогда. Ну, да так
пройдет`, - думал Владимир Михайлович и забыл о собаке, мечтая о том
счастье, какое может дать ему красивая девушка. Весь следующий день его не
было дома, а когда он вернулся, рука его долго шарила, ища звонка, а найдя,
долго недоумевала, что делать с этой деревяшкой.
- Ах, да нужно же позвонить, - засмеялся он и запел: - Отворите!
Одиноко звякнул колокольчик, зашлепали калоши, и скрипнул снимаемый
крючок. Напевая, Владимир Михайлович прошел в комнату, долго ходил, прежде
чем догадался, что ему нужно зажечь лампу, потом разделся, но еще долго
держал в руках снятый сапог и смотрел на него так, как будто это была
красивая девушка, которая сегодня сказала так просто и сердечно: да, я люблю
вас. И, улегшись, он все продолжал видеть ее живое лицо, пока рядом с ним не
встала черная, блестящая морда собаки, и острой болью кольнул в сердце
вопрос: а где же Васюк? Стало совестно, что он забыл больную собаку, но не
особенно: ведь не раз Васюк бывал болен, и ничего же. А завтра можно
пригласить ветеринара. Но во всяком случае не нужно думать о собаке и о
своей неблагодарности - это ничему не помогает и уменьшает счастье.
Сутра собаке стало худо. Ее мучила рвота, и, воспитанная в правилах
строгого приличия, она тяжело поднималась с подстилки и шла на двор,
шатаясь, как пьяная. Ее маленькое черное тело лоснилось, как всегда, но
голова была бессильно опущена, и посеревшие глаза смотрели печально и
удивленно. Сперва Владимир Михайлович сам вместе с теткой раскрывал собаке
рот с пожелтевшими деснами и вливал лекарство, но она так мучилась, так
страдала, что ему стало тяжело смотреть на нее, и он оставил ее на попечение
тетки. Когда же из-за стены доходил до него слабый, беспомощный стон, он
закрывал уши руками и удивлялся, до чего он любит эту бедную собаку.
Вечером он ушел. Когда перед тем он заглянул в кухню, тетка стояла на
коленях и гладила сухой рукой шелковистую горячую голову. Вытянув ноги, как
палки, собака лежала тяжелой и неподвижной, и только наклонившись к самой ее
морде, можно было услышать тихие и частые стоны. Глаза ее, совсем
посеревшие, устремились на вошедшего, и, когда он осторожно провел по лбу,
стоны сделались явственнее и жалобнее.
- Что, брат, плохо дело? Ну, погоди, выздоровеешь, печенки куплю.
- Суп есть заставлю, - шутливо пригрозила тетка.
Собака закрыла глаза, и Владимир Михайлович, ободренный шуткой,
торопливо ушел и на улице нанял извозчика, так как боялся опоздать на
свидание с Натальей Лаврентьевной.
В эту осеннюю ночь так свеж и чист был воздух, так много звезд сверкало
на темном небе. Они падали, оставляя огнистый след, и вспыхивали, и голубым
светом озаряли красивое женское лицо, н отражались в темных глазах - точно
светляк появлялся на дне черного глубокого колодца. И жадные губы беззвучно
целовали и глаза эти, н свежие, как воздух ночи, уста, н холодную щеку.
Ликующие, дрожащие любовью голоса, сплетаясь, шептали о радости и жизни.
Подъезжая к дому, Владимир Михайлович вспомнил о собаке, и грудь его
заныла от темного предчувствия. Когда тетка отворила дверь, он спросил:
- Ну, что Васюк?
- Околел. Через час после твоего ухода.
Околевшую собаку уже вынесли и выбросили куда-то, н подстилка была
убрана. Но Владимир Михайлович н не хотел видеть трупа: это было бы слишком
тяжелое зрелище. Когда он улегся спать и в пустой квартире замолкли все
звуки, он заплакал, сдерживая себя. Безмолвно кривились его губы, и слезы
набухали под закрытыми веками и быстро скатывались на грудь. Ему было
стыдно, что он целовал женщину в тот миг, когда здесь, на полу, одиноко
умирал тот, кто был его другом. И он боялся, что подумает тетка о нем,
серьезном человеке, услышав, что он плачет о собаке.
С тех пор прошло много времени. Слава ушла от Владимира Михайловича так
же, как и пришла - загадочная и жестокая. Он обманул надежды, которые
возлагали на него, и все были злы на этот обман и выместили его негодующими
речами и холодными насмешками. А потом, точно крышка гроба, опустилось на
него мертвое, тяжелое забвение.
Женщина покинула его: она также считала себя обманутой.
Проходили угарные, чадные ночи и беспощадно карающие белые дни, и
часто, чаще, чем прежде, гулко раздавались в пустой квартире шаги тетки, а
он лежал на своей кровати, смотрел в знакомое пятнышко на потолке и шептал:
- Друг, друг мой единственный...
И бессильно падала на пустое место дрожащая рука.

* Леонид Андреев. Большой шлем


Они играли в винт три раза в неделю: по вторникам, четвергам и
субботам; воскресенье было очень удобно для игры, но его пришлось оставить
на долю всяким случайностям: приходу посторонних, театру, и поэтому оно
считалось самым скучным днем в неделе. Впрочем, летом, на даче, они играли и
в воскресенье. Размещались они так: толстый и горячий Масленников играл с
Яковом Ивановичем, а Евпраксия Васильевна - со своим мрачным братом,
Прокопием Васильевичем. Такое распределение установилось давно, лет шесть
назад, и настояла на нем Евпраксия Васильевна. Дело в том, что для нее и ее
брата не представляло никакого интереса играть отдельно, друг против друга,
так как в этом случае выигрыш одного был проигрыш для другой и в
окончательном результате они не выигрывали и не проигрывали. И хотя в
денежном отношении игра была ничтожная и Евпраксия Васильевна и ее брат в
деньгах не нуждались, но она не могла понять удовольствия игры для игры и
радовалась, когда выигрывала. Выигранные деньги она откладывала отдельно, в
копилку, и они казались ей гораздо важнее и дороже, чем те крупные кредитки,
которые приходилось ей платить за дорогую квартиру и выдавать на хозяйство.
Для игры собирались у Прокопия Васильевича, так как во всей обширной
квартире жили только они вдвоем с сестрой, - существовал еще большой белый
кот, но он всегда спал на кресле, - а в комнатах царила необходимая для
занятий тишина. Брат Евпраксии Васильевны был вдов: он потерял жену на
второй год после свадьбы и целых два месяца после того провел в лечебнице
для душевнобольных; сама она была незамужняя, хотя когда-то имела роман со
студентом. Никто не знал, да и она, кажется, позабыла, почему ей не пришлось
выйти замуж за своего студента, но каждый год, когда появлялось обычное
воззвание о помощи нуждающимся студентам, она посылала в комитет аккуратно
сложенную сторублевую бумажку `от неизвестной`. По возрасту она была самой
молодой из игроков: ей было сорок три года.
Вначале, когда создалось распределение на пары, им особенно был
недоволен старший из игроков, Масленников. Он возмущался тем, что ему
постоянно придется иметь дело с Яковом Ивановичем, то есть, другими словами,
бросить мечту о большом бескозырном шлеме. И вообще они с партнером
совершенно не подходили друг к другу. Яков Иванович был маленький, сухонький
старичок, зиму и лето ходивший в наваченном сюртуке и брюках, молчаливый и
строгий. Являлся он всегда ровно в восемь часов, ни минутой раньше или
позже, и сейчас же брал мелок сухими пальцами, на одном из которых свободно
ходил большой брильянтовый перстень. Но самым ужасным для Масленникова в его
партнере было то, что он никогда не играл больше четырех, даже тогда, когда
на руках у него имелась большая и верная игра. Однажды случилось, что как
начал Яков Иванович ходить с двойки, так и отходил до самого туза, взяв все
тридцать взяток. Масленников с гневом бросил свои карты на стол, а седенький
старичок спокойно собрал их и записал за игру, сколько следует при четырех.
- Но почему же вы не играли большого шлема? - вскрикнул Николай
Дмитриевич (так звали Масленникова).
- Я никогда не играю больше четырех, - сухо ответил старичок и
наставительно заметил: - Никогда нельзя знать, что может случиться.
Так и и не мог убедить его Николай Дмитриевич. Сам он всегда рисковал
и, так как карта ему не шла, постоянно проигрывал, но не отчаивался и думал,
что ему удастся отыграться в следующий раз. Постепенно они свыклись со своим
положением и не мешали друг другу: Николай Дмитриевич рисковал, а старик
спокойно записывал проигрыш и назначал игру в четырех.
Так играли они лето и зиму, весну и осень. Дряхлый мир покорно нес
тяжелое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался
слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и
обиженных. Слабые отголоски этой тревожной и чуждой жизни приносил с собой
Николай Дмитриевич. Он иногда запаздывал и входил в то время, когда все уже
сидели за разложенным столом и карты розовым веером выделялись на его
зеленой поверхности.
Николай Дмитриевич, краснощекий, пахнущий свежим воздухом, поспешно
занимал свое место против Якова Ивановича, извинялся и говорил:
- Как много гуляющих на бульваре. Так и идут, так и идут...
Евпраксия Васильевна считала себя обязанной, как хозяйка, не замечать
странностей своих гостей. Поэтому она отвечала одна, в то время как старичок
молча и строго приготовлял мелок, а брат ее распоряжался насчет чаю.
- Да, вероятно, - погода хорошая. Но не начать ли нам?
И они начинали. Высокая комната, уничтожавшая звук своей мягкой мебелью
и портьерами, становилась совсем глухой. Горничная неслышно двигалась по
пушистому ковру, разнося стаканы с крепким чаем, н только шуршали ее
накрахмаленные юбки, скрипел мелок и вздыхал Николай Дмитриевич, поставивший
большой ремиз. Для него наливался жиденький чай и ставился особый столик,
так как он любит пить с блюдца и непременно с тянучками.
Зимой Николай Дмитриевич сообщал, что днем морозу было десять градусов,
а теперь уже дошло до двадцати. а летом говорил:
- Сейчас целая компания в лес пошла. С корзинками.
Евпраксия Васильевна вежливо смотрела на небо летом они играли на
террасе - и, хотя небо было чистое и верхушки сосен золотели, замечала:
- Не было бы дождя.
А старичок Яков Иванович строго раскладывал карты и, вынимая червонную
двойку, думал, что Николай Дмитриевич легкомысленный и неисправимый человек.
Одно время Масленников сильно обеспокоил своих партнеров. Каждый раз,
приходя, он начинал говорить одну или две фразы о Дрейфусе. Делая печальную
физиономию, он сообщал:
- А плохи дела нашего Дрейфуса.
Или, наоборот, смеялся и радостно говорил, что несправедливый приговор,
вероятно, будет отменен. Потом он стал приносить газеты и прочитывал из них

ПОЛНЫЙ ТЕКСТ И ZIР НАХОДИТСЯ В ПРИЛОЖЕНИИ
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован