25 февраля 1991
6433

Тамарина Р. М. Щепкой - в потоке...

ЩЕПКОЙ - В ПОТОКЕ...

Лес рубят - щепки летят...

Народная поговорка

Еще двадцать пять лет тому назад друзья уговаривали меня - пиши о своей жизни, ведь на твою долю досталось почти все, что могло достаться человеку твоего поколения. Но, видимо, тогда я еще не созрела для такой работы. Впрочем, дело было не только в этом, и я ниже подробнее расскажу о причинах моего долгого молчания. Здесь же хочу всего лишь предварить немногими словами свои заметки "о времени и о себе" и, может быть, больше о себе, чем о времени, но и о времени - тоже, ибо вольно или невольно оно нас формирует, лепит, как гончар, - это еще Омар Хайям заметил в своих "Рубай":

Гончар. Кругом базарный день. Шумят.

Он топчет глину целый день подряд.

А та угасшим голосом лепечет:

Брат, пожалей! Опомнись, ты мой брат!

(Пер. И. Тхоржевского)

Я назвала эти записки "Щепкой - в потоке...". Многие оправдывали, да и сегодня еще пытаются оправдать этой поговоркой тот жесточайший террор, какой захватил нашу страну на долгие годы с начала 30-х и до начала 50-х (а может быть, правы и те, кто считает, что он начался еще раньше).

Я тоже долгое время ощущала себя такой "щепкой" в потоке жизни, захватившем меня еще в 16 лет. Пытаться сопротивляться этому потоку я по-настоящему начала только через двадцать с лишним лет, когда, создав семью, я ощутила в себе биение новой жизни, движение своего дитяти.

Может быть, эти мои заметки помогут молодым душам учиться не плыть по течению, а оставаться самими собой, сопротивляясь неправде и несправедливости, которых, к сожалению, пока что не так и мало.


- 57 -

* * *

Не люблю золотых украшений - они дешево смотрятся. Мне больше по душе теплый, чуть тусклый свет серебра. Но и серебряных украшений у меня совсем немного. И все же, когда мы с мужем надолго уезжаем из города - на отдых или в гости к сыну, я непременно увожу с собой свои драгоценности. Пишу это слово без кавычек, хотя речь идет не об украшениях, а всего лишь о документах - нет для меня более дорогих вещей на земле, чем эти четыре Справки о реабилитации. Разве что - здоровье моих близких: мужа, детей, внуков...

Четыре Справки о реабилитации: две о посмертной - папы и мамы, две наших - мужа и моя.

Сегодня, конечно, такими Справками никого не удивишь, мы уже хорошо знаем, что целыми семьями и родами в первую волну - в тридцатых, и во вторую - в конце сороковых - начале пятидесятых, истреблялись, выкорчевывались целые слои партийной и беспартийной интеллигенции, а также рабочих и крестьян, - тех, кто был нравственней, честней, правдивей других. Брали отцов, потом или одновременно матерей и взрослых детей. А через десятилетие и подросших детей.

Так что сегодня мало кого удивишь наличием в одной семье стольких Справок, в каждой из которых есть слова "за отсутствием состава преступления". И все же мне кажется, что в судьбе моей семьи, как в капле - океан, отразилось время. И именно это побудило меня взяться за свои записи. Но не только это.

8-го октября 1988 года по Центральному телевидению в передаче "Читательская конференция журнала "Литературное обозрение"" известный писатель-публицист и литературовед Юрий Карякин сказал: "Правда о себе в этом времени - наш долг и задача в оставшийся нам срок жизни". Я не успела записать его дословно, но за точность мысли - ручаюсь.

Меня спросят: так что же ты так поздно спохватилась - ведь уже опубликованы "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, "Колымские рассказы" Варлама Шаламова, "Черные камни" Анатолия Жигулина, записки о пережитом Льва Разгона и Георгия Жженова, "Факультет ненужных вещей" Юрия Домбровского и многое, многое другое.

Один из честнейших поэтов нашего поколения, мой однокурсник и товарищ по Литературному институту, которого я потом выбрала себе Учителем и Командиром, Борис Слуцкий написал когда-то:


- 58 -

Несподручно писать

дневники.

Разговоры записывать

страшно.

Не останется - и ни строки.

Впрочем, это неважно.

Верю, музыкой передадут

вопль одухотворенного праха,

как был мир просквожен

и продут

бурей страха.

Эти стихи исчерпывающе точно передают состояние многих честных людей того страшного времени, имя которому - сталинщина.

Я расскажу о нескольких судьбах - моих близких, своей, о нескольких замечательных, ярких людях, встреченных мною в "дальних странствиях". А впрочем, не таких уж и дальних - в Степном лагере, расположенном в конце сороковых - начале пятидесятых в поселке Кенгир вблизи города Джезказгана.

Я не вела дневников и ничего не записывала (кроме стихов) не только потому, что это в лагере запрещалось, но и потому, что встретила там дочь зарубежного коммуниста, репрессированного и уничтоженного в 37-м году, получившую по приговору Особого Совещания свои 10 лет, единственным обвинительным документом против которой были ее собственные дневники об аресте отца...

Имя нам, "детям 37 года" - легион. Судьбы наши при всем их различии, до ужаса схожи - детские дома или просто сиротство, и раньше или позже: тюрьма, лагерь, ссылка.

Читая как-то в одном из номеров "Известий" статью Героя Социалистического Труда Вячеслава Серикова, посвященную, в основном, проблемам перестройки и его профессиональным строительным заботам, я горько расплакалась над последней колонкой его статьи, где он кратко рассказал о своей судьбе - о том, как в ночь ареста отца некий лейтенант НКВД запросто положил в свой карман золотой портсигар отца - именную награду за храбрость в Гражданскую войну; о том, как в детском доме, куда он попал как "сын врага народа", им, "детям врагов", выстригали крестом волосы на голове (и девочкам - тоже!), чтобы они не могли убежать...

Я плакала над судьбами этих детей (но и над судьбою своего младшего брата, попавшего в детдом на Украине и сгинувшего там в гитлеровской оккупации, так как в панике


- 59 -

отступления не всех детдомовцев успели эвакуировать), но, плача, думала - какой же силы, веры и таланта было поколение репрессированных, если даже их дети, прошедшие "огни и воды", кто начиная с 37 года, кто во "вторую волну" (1948-1952 годы), стали не просто честными, достойными людьми, но, как Вячеслав Сериков, Святослав Федоров, как писатели Юрий Трифонов, Чингиз Айтматов, Камиль Икрамов и многие, многие другие, - стали людьми выдающимися, талантливыми, отдавшими стране всю страсть души, весь свой дар!

Ах, как ругали литературные снобы "Детей Арбата" Анатолия Рыбакова, как искали в них исторические и художественные просчеты и недостатки. И как жадно, узнавая свою жизнь, свои обстоятельства, мысли и чувства, читали эту книгу мы, "дети "Тридцать пятого и других", на каких бы улицах каких городов ни ворвалась бы в наши судьбы эта главная беда наших жизней...

А затронула она, почти так же, как Великая Отечественная война, громадное количество семей нашей многонациональной Отчизны. И если не родители, то - дядья и тети, дедушки и бабушки, захваченные этим смертельным водоворотом, находятся чуть ли не в каждой третьей или четвертой семьях.

Я очень любила своего отца, скорее была даже влюблена в него - веселого и доброго, хотя видела его мало и редко - в тридцатые годы было заведено на любом мало-мальски "руководящем" посту работать до поздней ночи: авось, понадобишься "наверху". А уезжал он на работу чуть свет - когда я еще только просыпалась. Наверно, если бы он дожил до моей взрослой поры, я могла бы рассказать о нем подробнее и... объективнее. Ведь только став взрослыми, мы можем увидеть своих близких, своих родителей как бы со стороны и оценить - какими они были. Мне же не удалось увидеть отца взрослой, и облик его затушеван временем: за чисто информационными строчками Справки из Партийного архива Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС трудно разглядеть еврейского парнишку из украинского местечка Звенигородка, который в 15 лет пошел работать "приказчиком на складе" - так написано в Справке, я же думаю не "приказчиком", а мальчиком на побегушках: кто же поставит приказчиком подростка с двумя классами церковно-приходской школы? Его отец, мой дедушка, был местечковым портным, шил рясы православным священникам, за что еврейский мальчишка получил право учиться в церковно-приходской школе.

Строчки Справки: "в мае 1915 - феврале 1917 - слесарь на .Одесском заводе, чернорабочий на рыбном промысле г.


- 60 -

Астрахани". Фотографий не сохранилось, потому что их, видимо, и не было, но я вижу смуглого большеротого юнца, ищущего своей доли, своего места в жизни, и отнюдь не самого легкого.

Еще одна строчка Справки: "февраль-ноябрь 1917 года - рядовой 17 инженерного полка (старая армия), Австрийский фронт". Несколькими строчками выше - "член КПСС с мая Г917 года". Именно так и было написано в Справке, хотя тогда и не было еще этой аббревиатуры. Значит там, на фронте первой мировой, он вступил в партию - это было совершенно естественно в той судьбе, что встает за сухими строчками документа.

Там, где написано "красный партизан в партизанском отряде в Киевской губернии" - опечатка: написано "с марта 1917 по 1918", должно быть "с марта 1918 по 1919". А я вижу юную пару: Он - вчерашний солдат, ныне подпольщик, еще юнец, но выглядит старше - работа на рыбном промысле, окопная жизнь обветрила скулы, задубила кожу на ладонях, но веселые зеленые глаза смеются, и Он покоряет Ее, несколькими годами старшую, образованную, интеллигентную, не только закончившую гимназию золотой медалисткой, но успевшую уже окончить и кредитно-экономический институт. Она еще затягивается в корсет (врожденная склонность к полноте) и носит модные шляпки (элегантная по моде того времени, стройная и привлекательная молодая женщина смотрит на меня со старинной фотографии - даты нет, но мне почему-то кажется, что именно такой папа увидел маму впервые).

Ирония и удаль зеленоглазого упрямого юноши покоряет Ее. Он, подпольщик, скрывается в доме мужа Ее старшей сестры, своего старшего брата. А Ее зовут Тамара, и Он навсегда становится Тамариным. Потом, в начале 30-х, когда в "Известиях" будут публиковаться огромные списки желающих поменять имя и фамилию, я услышу и запомню, как мама уговаривала отца оформить перемену родовой фамилии Гиршберг на пожизненно приросшую к нему партийную - Тамарин, а он только отмахивался - "некогда!.." Тем не менее, так я и родилась - Тамариной.

Еще строчка Справки: "начальник секретариата морской базы в Одессе - май 1921 - ноябрь 1922 г." А у меня, родившейся в июне 21-го - первое сознательное воспоминание: горбатая узкая улочка (потом узнала и название - Казарменный переулок, говорят, и сейчас так называется), я у кого-то на руках вижу с небольшого балкончика с балюстрадой - второй этаж, - как вверх уходит отряд моряков: запомнила равномерно колышущиеся спины в черных бушлатах. Наверное, с ними уходил отец, а мы его провожали...


- 61 -

Позже другое воспоминание - мы в поезде, который остановился ночью где-то в поле, почему - не знаю. Горят костры, фыркают кони... Много лет спустя написала стихи:

Я помню ночь: мне отроду три года,

переезжаем из Одессы в Харьков.

В степи костры и табором - подводы,

не помню где.

Как будто под Вапняркой.

Авария или угля нехватка -

не знаю, что случилось ночью этой,

но степь плыла дырявой плащ-палаткой,

незримо залатавшейся к рассвету.

И в темноте овсом хрумтели кони,

и женщина встревоженно смеялась.

И будто мы спасались от погони -

от ночи ощущение осталось.

А после было все, как должно в детстве:

отсутствие забот и дни рожденья.

А эта ночь осталась без последствий.

Вот только лишь погони ощущенье...

Следующее раннее воспоминание - отец приехал из летнего армейского лагеря: он в полотняной белой гимнастерке, загорелый, вкусно пахнет кожаным ремнем. Это - Смоленск, где я пошла в первый класс, минуя приготовительный, называвшийся тогда нулевым.

Но еще раньше были Харьков и Винница - отец был военным, и как все семьи военных во все времена мы кочевали вместе с ним. Впрочем, Винницы почти не помню, видно, туда приезжали с мамой только летом. Смутно помню и Харьков - несколько лет назад довелось там побывать, и я упорно искала на Пушкинской дом, где мы жили, увлекая своих спутников из одного двора в другой, но так и не нашла того дома, который смутным видением из раннего детства мерещился мне много лет...

Помню и такое: у друзей отца родилась дочь, мои родители уходят вечером на "октябрины", но меня не берут, я реву... Девочку назвали красиво на испанский лад - Кармией. Но к Испании это имя отношения не имеет: отец девочки, папин сослуживец, военный, имя придумал из словосочетания "Красная Армия". И хотя это уже 25-й год, но многие еще называют новорожденных "современными", "революционными" именами. Уже взрослая, где-то прочла, что в те годы какую-то бедную девочку назвали "Великий План ГОЭЛРО Степановна", и сама была знакома с женщиной, у которой в паспорте было записано "Звездочка Ивановна". Конечно, это были издержки революции, издержки


- 62 -

ниспровержения всего старого, прежнего, даже в таких, казалось бы, "мелочах", как имя новорожденного...

В Смоленске еще помнится крутой спуск к Днепру по дороге в Дом Красной Армии, куда меня водят на детские спектакли по праздникам. Помню и сад Блонью в центре города, его красивую чугунную ограду, где ласточками на чугунных нотных линейках присели ноты - это памятник композитору Глинке. Еще помню Кремль и ров рядом с ним - мы живем близко, и в соседнем запущенном старом парке заросли папоротника - только что прочитан "Принц и нищий" Марка Твена, и мы с подружками играем в "принцев" и "принцесс" - из больших папоротников сочиняются "королевские" наряды: латы, юбки, короны... (я рано начала читать - еще в 4 года в Харькове: бабушка учила очередную няню грамоте, но она убежала на свидание, а я вылезла из-под стола и "утешила" бабушку - "учи меня!" И сразу же не по складам прочла "Маша варит кашу".) А в Смоленске мне уже 8 лет, я учусь в первом классе и мама ежедневно пишет со мной диктанты, а читаю я уже давно свободно...

Там, в Смоленске, 18 марта, в День Парижской Коммуны родился в 29-м году брат, и в честь одного из деятелей Коммуны, Артура Арну, его назвали Артуром: мама любила красивые, звучные имена. Может быть, в этом проявлялось ее так и нереализованное призвание к оперной сцене: у нее было красивое и сильное меццо-сопрано, абсолютный слух и от природы поставленный голос. Но поступить в консерваторию одной из семи детей скромного бухгалтера где-то в "экономии" (так назывались богатые усадьбы на Украине), получавшего 25 рублей ассигнациями в месяц, у нее возможности не было. Крупная, красивая, она была создана для оперной сцены. И конечно, очень любила петь - я рано узнала много прекрасных мелодий: и "Заловит" на слова Шевченко, и песню Сольвейг, и танец Анитры из григовского "Пер-Гюнта", и старинные романсы и песенки, и оперные арии. Дома было много нот и даже фортепьянный клавир "Евгения Онегина", и когда мама вознамерилась сама учить меня музыке и для этого срочно было куплено старенькое пианино, то я пыталась одним пальцем наигрывать все вокальные партии из "Онегина". Из этой затеи ничего не вышло - "не в коня" оказался "корм". Пианино так же быстро, как купили, продали, хотя у Артика были несомненные музыкальные способности, проявившиеся очень рано. Но в музыкальной районной школе, где мама показала его лет пяти-шести, нашли, что его надо учить не на пианино, а на виолончели, что вскоре и осуществилось. И даже в детдоме потом он играл в оркестре на трубе.

В 29-м году отец демобилизуется из армии и переходит на партийную работу, а в 30-м мы пересажаем в Москву.


- 63 -

Отец и здесь на партийной работе и только в 35-м году переходит на хозяйственную - директором старейшего Вагоноремонтного завода им. Войтовича: в сентябре 1993 года праздновалось его 125-летие. В короткие сроки вместе с парторгом завода Ванниковым (братом известного руководителя промышленности) они выводят завод из глубокого прорыва и одними из первых становятся кавалерами недавно учрежденного ордена "Знак Почета"... Но в 36-м году начинается партийное следствие - кто-то, случайно встретив отца на улице, вдруг вспоминает, что в 25-м году, в Харькове, когда широко обсуждалась (и осуждалась) на собраниях книга Троцкого "Уроки Октября", отец выступил, осуждая книгу, но призывая к сдержанности в адрес ее автора как члена ЦК. Интересно, что ни отец, ни даже председатель и секретарь того собрания не помнили его выступления, но нашлись протоколы, и в июне 1937 года моего отца Тамарина Меера Семеновича исключили из партии, а 13 августа - арестовали. Где, когда, как он погиб, я до сих пор не знаю. В Свидетельстве о его смерти, выданном после получения Справки о посмертной реабилитации, почти во всех графах - прочерки...

Так писала я осенью 1988 года, когда начинала эту повесть. Сегодня, в конце 98-го, я с неопровержимой беспощадностью знаю уже, как и когда погиб мой отец, не знаю только, где захоронен...

Я прочла дело N 3837, пухлое дело, полное всяких обязательных документов: справок, протоколов ареста, обыска и т. п. На положенном месте фотография

- в профиль и анфас, хорошего качества фотография

- достоверная: светлые страдающие глаза, бородка - лопатой, видно, давно не стрижена, ничем не напоминает ту красивую, клинышком подстриженную, которая скрывала довольно широкую нижнюю челюсть и подчеркивала, высвечивала внутреннюю интеллигентность,

Не получивший никакого систематического образования, он старался много читать, хотя времени никогда не хватало, и собрал прекрасную библиотеку - очень пеструю и по внешнему виду, и по содержанию, но свидетельствующую о тяге к знаниям, к культуре и искусству. В ней были толстые научно-популярные издания первых послереволюционных лет, изданные уже без ятей, в одинаково аскетических картонных переплетах, оклеенных светло-синей бумагой, и издания "Асаdemiа", к примеру - "История древнего театра". Была редкая книжка "Антология китайской и японской поэзии IХ-Х веков", где я впервые двенадцатилетней девочкой прочла "Записки у изголовья"


- 64 -

Сей-Сёнагон, на всю жизнь поразившие тончайшей точностью психологических настроений, записанных фрейлиной японского двора еще тысячу лет тому назад... Были "Золотой осел" Апулея и "Опасные связи" Шодерло де Лакло...

И вот - бледное, отечное лицо, страдающие глаза и... глухое молчание. Упорное, вопреки всему... Я могу только догадываться, каким способом от него добивались и добились, что арестованный 13 августа 1937 года, он только в феврале 1938-го, 12 и 15, стал давать так называемые "собственноручные" показания. Я читаю родным крупным почерком написанные ужасающие слова самооговора, самообвинения Бог знает в чем: в троцкизме, в систематической контрреволюционной деятельности, во вредительстве...

Тогда, в феврале 38-го внезапно опечатали одну из двух комнат нашей квартиры, и потом, пытаясь догадаться, что это могло означать, я решила, что тогда его и не стало. Нет, оказывается, так соблюдалась видимость законности: до тех пор, пока он не признавал себя виновным, все было без перемен, Но когда он оговорил, оклеветал себя, он уже сам себя приговорил... И вот уже опечатана одна из комнат, и в апреле арестовывают маму...

Фотография отца датирована 5 мая 1938 года. 16 июня 1938 года Военная Коллегия Верховного Суда приговаривает его к ВМН - высшей мере наказания с применением Закона от 1 декабря 1934 года по ст. 17-58 п. 8 и ст. 58 пп. 9 и 10 (террор, вредительство, преступная группа).

Закон от 1 декабря 1934 года, дня убийства С. М. Кирова, требовал немедленного исполнения приговора в тот же день без промедления и права обжалования. Что и зафиксировано официальной справкой от 16 июня 1938 года...

Потом я читала реабилитационное дело, подвёрстанное тут же. Хотя я получила право подать заявление о пересмотре его дела только в декабре 1956 года, после получения Справки о своей реабилитации, начало этого реабилитационного дела датировано еще апрелем 56-го. Видно, кто-то из осужденных вместе с ним остался в живых и подал на пересмотр сразу же, как представилась возможность,

Обычно в реабилитационных делах есть материалы о тех следователях, которые вели дела в 37-38 годах. В деле отца есть только косвенное свидетельство - показания одного из его однодельцев о том, как подолгу заставляли стоять, били, -ругали... Есть в деле и показания восьми человек, подписавших во время


- 65 -

следствия "Акт о вредительстве на заводе им. Войтовича", где отец был директором пвчти до ареста. Все восемь человек отказались от своих прежних показаний, признали "Акт о вредительстве" оговором, оправдываясь временем, в которое вынуждены были его подписать. Есть и несколько запросов в те областные парторганизации, где отец состоял на учете. На обороте каждого одинаковый штамп: "Компрометирующих сведений не имеется"...

И как итог - вывод: отсутствует состав преступления. Реабилитирован. Посмертно.

Про обвинения в троцкизме мне рассказала после возвращения из Темников мама. А спустя много-много лет, когда я сама вернулась из Степлага, человек, помнивший моего отца, сказал мне: "Ты даже не представляешь, каким хорошим человеком был твой отец, как все, кто с ним работал и общался, любили и уважали его за справедливость и доброту!.." Я поверила этому человеку, которого сама уважала за те же свойства, не только потому, что очень хотелось поверить, и не только потому, что речь шла о моем отце, но и потому, что я сама его любила, наверно, в детстве за те же свойства, ведь детские души - очень чуткие инструменты и остро ощущают и любую фальшь, и истинную доброту.

Помню, я однажды случайно услышала, ночной разговор родителей, они думали, что я уже уснула, а я зачиталась допоздна: мама жаловалась папе, что я стала ей дерзить и грубить, а он возражал ей: "У девочки - трудная подростковая пора..." Меня окатила волна благодарной нежности к отцу - он, человек, в сущности, необразованный, оказался тоньше и мудрее моей образованной мамы...

Мама, Тамарина Тамара Михайловна, беспартийная, по специальности экономист-плановик, была тем, кто тогда назывался "совслужащий". Службу оставила только в 35 году, когда занялась общественной деятельностью на заводе, где работал отец, - была председателем Совета жен ИТР (прообраз будущих женсоветов). После ареста папы вновь пошла, конечно, работать в какую-то контору счетоводом. Примерно за месяц до своего ареста она сказала мне: "Ты уже взрослая девочка, тебе - шестнадцать, у тебя уже есть паспорт. Ты должна знать, что я ни минуты не верю в виновность папы, и хоть я беспартийная, но разделяю все его убеждения. Поэтому я каждый день жду его возвращения домой. И когда он придет, ты немедленно должна зажечь газовую колонку в ванной, дать ему чистое белье и позвонить мне... Но ты знаешь, что вокруг арестовывают всех товарищей отца, старых коммунистов, и не только их, но и их жен тоже - партийных и беспартийных. Не думаю, что буду исключением, если папа не вернется. Будь готова и к моему


- 66 -

аресту". Так сказала мне моя сдержанная, строгая мама, которая только один раз в жизни обнялась со мной и заплакала - на рассвете, после того, как увели отца...

За нею пришли вечером 8-го апреля 1938 года. К тому времени уже была опечатана одна из двух комнат нашей небольшой квартиры. В тот вечер случайно оказалась в гостях мамина сестра тетя Вера, обычно великая домоседка, но почему-то именно тогда выбравшаяся к нам. Мама, как будто предчувствуя что-то (оказывается, и так бывает...), успела предупредить нашу няню-домработницу Нюру, что с этого дня она должна искать себе новую работу, так как маме не по средствам платить ей жалованье. Домработница в доме была всегда, так как мама работала, а ее мама, моя бабушка, была старенькой. Она умерла в возрасте 85 лет I августа 37 года, за две недели до ареста папы, как будто почувствовав, что грядут тяжкие времена. Тяжело болела она недолго, только последние перед смертью месяцы, а раньше всегда вела все хозяйство, и вот ей-то и помогала всегда какая-нибудь молодая женщина из деревни. Тогда это была Нюра - тихая и скромная девушка из Ельца. Она умела плести кружева из суровых ниток, и я помню сухой дробный перестук деревянных коклюшек... И мама не поверила, когда в домоуправлении ее предупредили: "Тамара Михайловна, откажите Нюре от места, она приходит и требует, чтобы ей, как жене военнослужащего, отдали опечатанную комнату..." Мама не захотела этому поверить, но платить Нюре из своей небольшой зарплаты, действительно, больше не могла и в тот вечер сказала ей об этом...

Через три недели после ареста мамы, 30 апреля 38-го года меня вместе с Нюрой поселили в общей комнате площадью 16 кв. метров в доме возле Курского вокзала. И еще два года - весь 10-й класс и 1-й курс Литинститута - мы жили в одной комнате вместе - с Нюрой, ее младенцем, вскоре родившимся, ее демобилизовавшимся мужем и часто наезжавшей в Москву из-под Ельца деревенской родней. И только когда в 40 году мне удалось настоять на размене, мы разъехались.

...Хотя мама, уходя, просила свою сестру не отдавать брата в детский дом, и это удалось (тетя Вера забрала Артика к себе), а я жила с Нюрой, мы с тетей Верой вскоре сами отвели его в Даниловский детский приемник - я еще не имела права оставить его у себя, мне было всего 16 лет. А тетя и дядя были старенькими, у них были уже взрослые дети, и уследить, чтобы девятилетний мальчик не попал под влияние тупицы", им было трудно - дядя работал, а тете с больными ногами бегать с четвертого этажа по крутым ступеням черного хода в глухой колодец двора было попросту


- 67 -

не по силам. А самое главное, они были уверены, что мама вот-вот вернется: "ведь должны разобраться в том, что она беспартийная... Дето жаркое, и детдом, наверняка, вывезут в пионерлагерь, а к осени Тоня (так маму звали в семье) как раз и вернется..."

Когда через день после того, как мы отвели Артура, я пришла к нему с гостинцами, его уже не было в Даниловском детприемнике Через некоторое время от братика начали приходить регулярные письма.

...После дела отца я читала дело мамы - номера его почему-то не записала. Ее арестовали, как я уже выше рассказала, 8 апреля 1938 года, вечером. Той же ночью первый допрос. Обвиняется в недонесении о преступлении: ст. 17-58 п. 12. Два-три протокола допросов. Ответ мамы один и тот же: "виновной себя не признаю". 19 июня 1938 г. (через три дня после расстрела отца!) следствие окончено, сформулировано обвинение: "знала, но скрывала..." Мамино "Виновной себя не признаю" - проигнорировано. Приговор - 5 лет ИТЛ: Мордовские (Темниковские) лагеря, Потьма...

Больное и до ареста сердце мамы даже лагерному начальству не позволило послать ее на общие работы. Впрочем, общие работы - пошивочный цех. Сперва мама пришивала пуговицы. Потом, видно, и на этой работе при всей своей добросовестности - не справлялась с нормой. Впрочем, женскими домашними уменьями - готовить, шить, штопать - она была от природы обделена, к сожалению, да и нужды не было, я уже рассказала, что дом держался на ее маме, моей бабушке. Так или иначе, её поставили учетчиком готовой продукции и еще -чтицей: женщины склонялись над швейными машинами, а мама заменяла радио - читала им, благо и голос был звучный, и литературу знала и любила, а библиотеки в лагерях и тюрьмах часто были очень хороши - пополнялись из неиссякающего источника - конфискованных книг...

Она появилась в Москве в мае 1943 года, беззубая, коротко остриженная: уже перед самым концом срока заболела тифом и была задержана в лагерной больнице. 7 мая 1943 года ее прописали на "101 километре", в городе Александрове Владимирской области: за 4 года, до 25 октября 1947 года, когда она умерла, в ее деле - семь (!) александровских адресов...

Высококвалифицированный экономист-плановик, она работала счетоводом, мл. бухгалтером, была рада и этой работе, все же ближе к специальности. Помогать ей было некому - я уходила на войну, потом


- 68 -

заканчивала институт. Изредка, тайком, приезжала ко мне в Москву - теснились в моей комнатенке-гробике на детской кроватке - кровати братика, единственно сумевшей вместиться в мои шесть с половиной квадратных метров. Говорила, что если бы дожили вместе до войны, то, отправив нас, детей, в эвакуацию, обязательно ушла бы с отцом на фронт. Он был комбригом запаса, и она ни минуты не сомневалась, что он сделал бы все, чтобы в первые же дни войны уйти в Действующую армию. Надеялась, что папа жив,

- какие-то смутные вести, слухи доходили до них в Темники - кто-то с этапа или из тюрьмы привозил какие-то туманные сведения. Несчастным женщинам так хотелось верить, что их мужья живы... Мама не была исключением.

Однажды призналась, что бывало так нестерпимо голодно, что в столовых, таясь от людей, доедала из тарелок остатки еды... Мне и сейчас нестерпимо горько и больно рассказывать об этом...

Неусыпное внимание органов сопровождало всю её жизнь в Александрове. Кое-что я узнала из её рассказов, главное прочла в её деле и, косвенно, в своем.

Забегая вперед, должна сказать, что читая свое дело, я, естественно, не нашла там агентурных разработок на себя, проще - доносов. Их, перед тем, как допустить меня к чтению дела, конечно, предусмотрительно изъяли. В конверте основной папки, в котором хранились "вещдоки", приобщенные к делу, нашлась рукописная тетрадь моих стихов, несколько печатных их подборок и "меморандум" (так, оказывается, это называется) на другого человека, довольно пухлый - страниц 10-12. Обнаружив его, я спросила офицера, знакомившего меня с делом, что это? - Он слегка смутился, но быстро нашелся - "случайность", "недосмотр в спешке", "ошибка", "перепутали". Я догадалась, что, изъяв "меморандум" на меня, его заменили чьим-то подходящим по объему. Это делалось, видимо, со всеми, чтобы читающий свое следственное дело не мог вычислить тех, кто на него доносил. Я не стала огорчать моего "куратора" своими догадками по поводу этой "случайности", потому что обнаружила в конверте еще один "меморандум", поменьше - на 2-3 страницы. То, что он там остался, было, вероятно, действительно случайностью, а впрочем...

Может быть, майор Александр Викторович, знакомивший меня о делами отца, матери и моим, успевший к этому моменту прочесть мою "Щепку", проникся сочувствием ко мне и к поставленной мною себе задаче

- написать расширенный ее вариант - и "не заметил"


- 69 -

эти несколько страничек. Так или иначе, с помощью их я получила представление" о том, что представляют собой "агентурные разработки":

Крупно заголовок "МЕМОРАНДУМ", ниже две строчки: "компрометирующие материалы на Тамарину Р. М. по делу формуляр N 1832". Далее листок разграфлен: графа слева, поуже - "источник и дата", справа - "содержание материала". Источник "Овод" цитируется трижды: 26.1Х.44, ЗО.Х.44, 27.XI.44. Источник "Виноградова" - XI. 4 4, они рассказывают о встречах с моей мамой, приводят ее разговоры обо мне, о моем и мамином знакомстве с тем американским корреспондентом Робертом Магидовым, которое и было главным моим обвинением. Совершенно очевидно - маму "вели", за ней следили, так же, как и за мной, какие-то близкие ей женщины, с которыми она доверительно делилась. И вот результат этой доверительности:

23 мая 1946 года мама подает заявление о снятии судимости, по-видимому, тогда существовала такая мера поощрения для особо благонадежных. Не чувствуя за собой никакой вины и будучи дисциплинированной ссыльной, мама, видимо, последовала примеру Многих своих товарок - такая льгота давала право жить со своими детьми в Москве. Но не тут-то было!.. Документ привожу полностью:

Совершенно секретно

Начальнику Александровского ГО Владимирской области

майору милиции

тов. Чумакову

Тамарина Тамара Михайловна в 1938 году была осуждена Особым Совещанием при НКВД СССР как член семьи изменника Родине на 5 лет и после отбытия срока наказания прибыла на жительство в г. Александров. До последнего времени имеет связь с иностранцем МЭГГИ (Магидовым), подозреваемым в ш/п деятельности.

Тамарина нами уличена в разглашении государственной тайны.

Против снятия судимости с Тамариной

ВОЗРАЖАЮ

Зам. нач. Александровского ГО МГБ

капитан Ширяев

Дата: июнь 1946 г.

К "разглашению" мамой "государственной тайны" я еще возвращусь позже, подробно рассказывая о своем следствии. Далее в ее деле - Справка о проверке


- 70 -

просьбы о снятии судимости от 14 августа 1946. 8 марта 1947 года ей отказали в этой просьбе. 25 октября 1947 года она умерла в г. Александрове.

Мне кажется, что комментировать подробности следственного дела мамы нет нужды. Скажу только, что в дни, когда я читала наши дела на Лубянке, 14, эта приемная ни минуты не пустовала. В день сюда обращалось по 20-30 человек, в иные дни, видимо, и по 50. Все это были дети и внуки, прямые родственники посмертно реабилитированных. Иногда приходили и сами реабилитированные - пожилые усталые люди, у большинства из которых были так же, как у меня, в 1937-38 годах репрессированы родители...

Господи! Сколько же нас всех вместе с погибшими нашими отцами и мамами было?!. Если спецприемная на Лубянке, 14, работает ежедневно с 9-ти до 18-ти, кроме субботы и воскресенья, и вежливые, внимательные, вышколенные офицеры госбезопасности, дежурящие там, почти не имеют простоев и передышек...

* * *

Весной 39-го я закончила десятилетку, подала документы и стихи в Литературный институт, и, пройдя творческий конкурс, была принята.

Когда я уже несколько лет жила без родителей, училась, одновременно работая, и досыта наедалась лишь одной любимой чечевичной кашей, мне в институте дали шутливое прозвище "Девочка с плаката" - и не только мой здоровый вид и яростная краснощекость были тому причиной.

Я была дитя своего времени по всем параметрам - первой в классе вступила в комсомол, едва исполнилось 14 лет. И хотя через два года, в 37-м, меня, как дочь "врага народа" исключили из комсомола за то, что я не отказалась от отца (одноклассники стыдливо не поднимали на меня глаз, хотя исправно подняли руки за исключение - тогда уже комсомольцами были почти все, начался "массовый охват" по разнарядкам), я все равно всегда была общественницей, членом редколлегии сперва школьной, а потом и институтской стенных газет.

В каждой из московских школ в те годы был комсорг ЦК комсомола, своего рода политкомиссар. Был такой и у нас, в 113-й образцовой Советского района Москвы. Звали его Миша Савельев. Вскоре после известного сталинского письма тов. Иванову о том, что "сын за отца не отвечает" (отвечали, и еще как! Своими жизнями...), этот Миша сказал


- 71 -

мне - "Что ж ты, Тамарина, обижаешься на комсомол? Почему не подаешь заявление о восстановлении?.." Я, конечно, сразу же подала такое заявление, и ребята снова дружно проголосовали "за", но глаза в этот раз не прятали...

А много лет назад, в 1984 мне в Алма-Ате неожиданно передали привет от одноклассницы, близкой моей подруги Вали Саломатовой - она услышала по радиостанции "Маяк" короткую информацию о поэтическом вечере в Алма-Ате, в котором и я принимала участие, и так узнала, где я живу. Когда, вскоре, приехав в Москву, я встретилась с нею, она собрала несколько наших одноклассников. И во время этой встречи я с немалым удивлением узнала, что Андрей Дмитриевич Сахаров кончал именно нашу, 113-ю образцовую. И хотя из его класса я знала только двоих - Мишу Швейцера, ставшего впоследствии одним из самых замечательных и известных кинорежиссеров, и Машу Асмус, дочку известного ученого Валентина Фе-рдинандовича Асмуса, преподававшего у нас в Литии-статуте логику, философию, эстетику (а Маша во время войны поступила в наш институт на наш курс), я почему-то очень возгордилась этим, в общем-то совершенно случайным совпадением. Но школа была очень хорошая...

Так случилось, что в 10-м классе я случайно познакомилась со студентами-старшекурсниками Литературного института, тогда же пришла и первая любовь, и, конечно, я отошла от всех школьных дел, писала много стихов: как водится, Великая Юношеская Любовь была трудной, а тяга к стихам, видимо, и начинается с неразделенной любви...

Часто бывая в институте на вечерах, дружа со старшекурсниками, поступать в него я и не собиралась - тянуло в медицинский и манил романтикой геологический...

В качестве "главного школьного поэта" меня послали в районный Дом детского творчества, где должны были отбирать стихи для поэтического сборника московских школьников в подарок готовящемуся XVIII съезду партии. Такие "подарки" были в порядке вещей в те времена, и это был еще один способ оболванивания людей. И, видимо, оттуда пошла и дурная традиция приурочивать к "датам" те или иные достижения. Даже полеты космонавтов долго приурочивались к различным торжественным датам, а стихи, сочинявшиеся иногда даже хорошими поэтами "по случаю", так и обозначались в просторечии - "датские".

Там, в Доме детского творчества я и познакомилась с преподавателем литинститута Василием Семеновичем Сидориным. Никто из школьников, кроме меня, на эту встречу


- 72 -

не пришел, а Василий Семенович, прослушав мои стихи (в основном о неразделенной любви), предложил свою помощь, если все. же решу поступать к ним. И с этого дня в меня вселилась какая-то необъяснимая уверенность: когда меня спрашивали, куда я хочу поступить, я отвечала - "буду учиться в Литинституте!" Но, забегая вперед, скажу, что к Сидорину я так и не решилась обратиться, а поэт Владимир Александрович Луговской, "дядя Володя" (так звали его мои друзья-старшекурсники, обещавшие меня с ним познакомить, когда узнали, что я пишу стихи), оказался болен в ту зиму.

Здесь надо вспомнить добрым словом этих моих друзей - Римму Слоним и Яшу Кейхауза. Меня привел к ним их однокурсник по Литинституту, молодой талантливый поэт, впоследствии ставший довольно известным.

Их комната в коммуналке одного из домов во дворе за площадью Маяковского (ныне снова Триумфальной), стала мне скоро родимым домом, благо и расположена была неподалеку от моей школы. Частенько вместо того, чтобы ехать после уроков домой, к Курскому вокзалу, или обедать к тете на Нижне-Красносельскую, я прибегала к ним - дневала у них и ночевала. Здесь Яша познакомил меня с поэзией Бориса Пастернака, помог мне, семнадцатилетней, понять и полюбить его, считавшегося тогда официальной критикой "поэтом для поэтов". Здесь, услышав мои первые стихи после рассказа о встрече с В. С. Сидориным, мне сказали, что они - подражание Ахматовой, и долго от души смеялись, когда я гордо возразила, что никогда ее не читала... Римма писала прозу, Яша - стихи и переводил многих персидских классиков. Здесь впервые услышала знаменитый, а тогда полуподпольный перевод "рубайят" Омара Хайяма, сделанный с английского эмигрантским поэтом И. Тхоржевским. Пленительные и мудрые строки все время звучали в комнатке, выкрашенной почему-то в густой и теплый синий цвет. Римма ждала ребенка, и где-то они вычитали, что синий цвет очень успокаивает и полезен будущей матери. Под обаяние Хайяма подпали все, кто бывал в этом гостеприимном "синем тереме" (так впоследствии, уже после смерти Яши от туберкулеза в октябре 45-го, называли этот дом три молодые женщины - я, Вика и Оля, подружившиеся с моей легкой руки с Риммой. В лагере, вспоминая эти послевоенные годы у Риммы с моими однокурсницами, я вычислила, что именно они "помогли" мне и в 45-м, когда меня пригласили в ГБ и вынудили дать подписку


- 73 -

о сотрудничестве, и в 48-м, когда меня арестовали. Впрочем, об этом - в другом месте...)

Увлечение Омаром Хайямом имело и забавные последствия - Яша много работал над переводами персидской классики. Поэзия Хайяма была для него школой, а особенно - блестящие переводы Тхоржевского. Но, как это часто бывает в среде талантливой молодежи, появились шутки, хохмы, пародии. Кроме занятий переводами, Яша подрабатывал литературной консультацией в издательстве "Молодая гвардия" - отвечал на "самотёк" - бич всех редакций и издательств. Впоследствии и я занималась тем же в этом издательстве. И однажды он получил письмо, где его фамилия была забавно искажена - его назвали "товарищем Пейфаусом". И тогда появился цикл "руфайятов" (производное от моего имени) Омара Пейфауса. Я не помню всех перлов этой шуточной поэтической коллекции, но один время все же сохранило в памяти:

Ты просишь света - получаешь тьму.

Но отчего ж темно в твоем дому?

Что, если б вовсе не было Могэса?

Известно только Богу одному...

Именно в доме Риммы и Яши я впервые увидела Ярослава Смелякова и познакомилась с ним - это тоже было открытием поэзии. Но о Ярославе нельзя рассказывать кстати и между прочим - слишком крупное он был явление и как поэт, и как личность. О нем тоже в другом месте, в свой черед...

Яшины стихи запомнились всего несколькими строчками, но и они свидетельствуют, каким талантливым поэтом он был:

...и Крымский мост, похожий на прыжок

взлетающего ласточкой спортсмена...

...Хорошо нам живется иль худо,

не разучимся мы никогда

удивляться пришедшим "оттуда"

и бояться ушедших "туда"...

Это из стихотворения, написанного к рождению сына Мити.

Здесь, в синей комнате, в ночь на 1940-й год провожали добровольцев на финскую войну, и глуховатым баритоном Яша читал посвященные друзьям стихи:


- 74 -

Вдоль тахты и стульев тесно сдвинут

письменный с обеденным столом.

Веселясь, грустя наполовину

тихо мы вино в стаканы льем.

А в углу грустят на ветке длинной

легкие стеклянные шары,

хрупкая игрушка-балерина,

стеарин, потекший от жары.

Пусть тому, кто с ветки снял на память

тоненькую девочку с мячом,

на привале другом будет память

и мороз финляндский нипочем...

...Однажды я прочла в "Литературной газете", не помню уже, в чьем материале - то ли Льва Озерова, то ли Льва Ошанина, несколько добрых слов о Якове Кейхаузе, начинавшем тогда перед войной славную и трудную работу по переводу тюркской классики. Если бы он дожил до наших дней, то наверняка имя его заняло бы достойное место в когорте таких замечательных переводчиков, как С. Липкин, А. Тарковский, В. Левик... Мне здорово повезло, что взрослая моя, послешкольная юность началась в этом добром теплом доме друзей - Риммы и Яши...

Окончив школу, я просто подала документы и стихи в Литинститут и одновременно пошла работать счетоводом на склад Московского завода малолитражных автомобилей, расположенный неподалеку от дома моих литинститутских друзей - на Миусской площади.

В обеденный перерыв я исправно и регулярно спускалась на троллейбусе до Пушкинской площади и справлялась в институте о своих абитуриентских делах. Величественная секретарша учебной части, "легендарная", как потом я убедилась, Вера Эдуардовна Николаева, даже "не повернув головы кочан", отвечала односложно "нет" на все мои расспросы. (Позже, учась в Литинституте, я имела возможность убедиться, что несмотря на свой неприступный вид и всяческие анекдоты вокруг нее, она была человеком и отзывчивым, и умным...)

Но однажды в середине августа я заглянула вечерком к знакомой молодой паре (он географ, студент МГУ, она - молодой композитор, студентка консерватории), и они ошарашили меня сообщением, что я принята в Литинститут.

- Странно, - сказала я, - вам-то это откуда известно?

- Объявили в "Последних известиях" по радио... Я в ответ рассмеялась:

- Сегодня не первое апреля, и нечего меня разыгрывать!..


- 75 -

Но они настаивали, что своими ушами слышали сообщение о новом пополнении Литинститута, и для пущей убедительности назвали имена еще двоих, тоже упомянутых - прозаика Евгении Леваковской и поэта, студента юридического института, Бориса Слуцкого. Позже, уже учась в институте, я узнала, что подобная "информашка" вполне могла иметь место, как приработок кого-то из старшекурсников.

Своим друзьям я не очень поверила, но все же на следующий день снова во время обеда поехала на Тверской бульвар, в Дом Герцена. По дороге встретился один из знакомых студентов, разулыбался: - Поздравляю! Вас приняли...

Но я все же решила удостовериться в учебной части. Вера Эдуардовна, засияв мне навстречу самой приветливой из гаммы своих разнообразных улыбок, заворковала:

- Руфочка, а я вам уже открытку отправила - 25-го августа приходите на экзамены...

Дело в том, что выдержало творческий конкурс 30 человек из четырехсот, но сдавать приемные экзамены должны были всего двенадцать, те, у кого не было не только законченного, но и незаконченного высшего образования. И вот мы толпимся перед дверью аудитории, где нам предстоит писать диктант, и настороженно и с любопытством присматриваемся друг к другу, особенно мы, трое вчерашних школьников - я, Шура Петряев и Володя Степаненко. Пытаемся скрыть волнение, разглядывая будущих однокурсников. И, наверное, именно от волнения я никого, кроме двоих, не запомнила, а может быть и потому, что они резко выделялись среди всех - общительный, круглолицый, веселый Арон Копштейн, чем-то напоминавший Ламме Гудзака, и худенький высокий юноша Шура Петряев.

Большие, не по возрасту огрубевшие, "рабочие" кисти рук (пиджачок был старенький и куцый, и рукава Шуре коротки) как-то не соответствовали внимательному и почему-то даже настороженному взгляду темных глаз... У привлекшего мое внимание паренька был вид парня из московской шпаны. Именно по челочкам, тельняшкам и громадным клешам они отличали в то время друг друга, как нынешние юные "фир-мачи" - по джинсам с "лейблами" и прочим "фирменным" приметам. Я поглядывала на Шуру и думала, что лучше не попадаться такому пареньку в сумерках тихих окраинных переулков или скверов...

Как выяснилось на следующий день, диктант написан был плохо - девять "неудов" и три "хора". Мы, трое вчерашних школьников и "примкнувший" к нам Арон Копштейн, ходили как привязанные за Мишей Эделем, тогда парторгом Литинститута и старшекурсником, а впоследствии известным писателем-сатириком, и канючили: "Что же нам делать?


- 76 -

Август кончается, и мы уже не успеем никуда подать документы...". Мы не знали еще, что на "хорошо" написали Шура, Арон и я. Арон, конечно, не канючил. Он водил нас куда-то кормиться в перерывах между экзаменами, громогласно заявляя о срочной необходимости потратить какой-то большой гонорар (он был уже известным на Украине поэтом, автором нескольких сборников. Мы же, еще не зная тогда, какой это добрый, отзывчивый человек, стеснялись его громкогласной доброты).

Два дня сдачи экзаменов (по два в день) подружили нас. И когда начались занятия, мы с Шурой часто садились рядом, но должна признаться, не столько вслушивались в лекции и вели конспекты, сколько переписывались друг с другом.

Наш взаимный интерес был естественным - сходство судеб (у него тоже был арестован отец), типичных для многих в те годы, ранняя самостоятельность и то, что мы оба писали стихи. Этот показавшийся мне сперва "шпаной" юноша, почти мальчик, оказался не просто воспитанным и интеллигентным, но и образованным, начитанным, превосходно знающим и классическую русскую литературу, и современную - от открыл мне строгую лирику раннего Николая Тихонова, по-новому открыл Грина и Паустовского. Но больше всех он любил Джека Лондона. Короче говоря, он был законченным романтиком - в самом высоком и благородном смысле. Не по возрасту взрослые кисти рук были и вправду руками рабочего - они умели собрать лодочный мотор, починить мотоцикл, управлять парусами на яхте...

На курсе нас считали влюбленными и добродушно посмеивались: Арон Котитейн регулярно публиковал в знаменитой нашей стенгазете, занимавшей всю стену короткого светлого коридора, пародийные, шуточные "письма из армии" в стихах "А. Петряев - Р. Тамариной". Помню две строчки, которыми заканчивалось одно из писем о том, что в армии Шура стал "сильно зашифрованным" и вместо подписи там было написано:

...Энская таинственная особь,

не могу фамилии назвать.

Весь курс знал, что Шуру вот-вот должны призвать на действительную службу в Красную Армию.

Институт в ту пору был вечерним, и каждый раз после окончания занятий получалось, что Шуре со мной "по дороге", в какую бы сторону я ни шла. О чем только ни говорили мы этими осенними вечерами, бредя по блестящему мокрому асфальту, по отражениям бесчисленных московских огней... Это были разговоры о литературе, о жизни, о нас... Об одном, кажется, мы не говорили - о том, что ему предстоит


- 77 -

идти в армию. В эти же дни неожиданно вернулся Шурин отец: ему повезло - недавно сняли наркома НКВД Ежова, и новый, Берия, "мягко стелил" для начала - многих, кто был взят во второй половине 38-го, осенью 39-го выпустили... Пролетели - сентябрь, октябрь... В конце ноября или начале декабря - точно не помню - Шуру, наконец, призвали: как известно, в 1939 году была объявлена Всеобщая воинская повинность, и мальчики, наши ровесники, знали, заканчивая школу, что их осенью призовут. И все же многие стремились поступить в вузы, чтобы после армии в них вернуться. Вернулись немногие, и не после армии, а после войны...

Вскоре начали приходить письма с Дальнего Востока. Почему-то москвичей того призыва отправляли именно на Дальний Восток. Вот и Илья Лапшин, о котором вспоминал Вячеслав Кондратьев и с которым я тоже была немного знакома по семинару Сельвинского (Илья был длинный, рыжий, очкастый и невероятно интеллигентный парень. Он заикался и немного грассировал - он писал о Германии, о том, что в городе классической немецкой интеллигенции торжествуют фашистские митинги и жгут книги. Стихи были короткими, энергичными, слово "Нюрнберг" он произносил как-то очень протяжно и одновременно раскатисто, но наизусть я его стихов, к сожалению, не запомнила), тоже попал на Дальний Восток, и сам Кондратьев - тоже. И служили, может быть, в соседних частях с Шуриной частью, но, видимо, так и не случилось познакомиться.

Письма Шура писал длинные, но мне они казались короткими, такими они были интересными. Они являли духовный портрет молодого человека, счастливого самой возможностью жить и радоваться своей трудной армейской жизни. Помню, он называл в письмах жизнь - Игрой. Под этим словом, под этим понятием подразумевался высокий благородный риск, как у героев любимого им Джека Лондона.

К сожалению, в разнообразных обстоятельствах моей жизни у меня не сохранилось почти никакого архива. Не сохранились и письма Шуры Петряева.

Он служил на Дальнем Востоке до июля 1941 года. Там он окончил школу младших командиров, а потом стал лейтенантом-артиллеристом. Не помню дословно открытки, присланной им в июле или августе из эшелона по дороге на фронт, с обратным адресом "Действующая армия", еще даже без номера полевой почты. Но содержание ее помню очень хорошо: открытка была шутливая, со множеством восклицательных знаков, однако за удалым "Трах-бах-ба-ба-бах!!! Наконец-то едем на фронт!!!" читалось многое - готовность к бою и даже нетерпеливая жажда - поскорее бы! В ней была и мальчишеская бравада, и - так мне сейчас кажется - даже тайная горечь предчувствия возможной гибели.


- 78 -

Александр Петряев погиб под Малоярославцем в самое трудное, самое опасное время.

В письмах его к родным, опубликованным в N 9 журнала "Смена" за май 1966 года, нет уже и следа этой полудетской бравады. Там же опубликовано и его стихотворение, написанное еще в 9-м классе. Видимо, это одно из тех стихотворений, с которыми он поступал в Литинститут. При жизни у него не было публикаций, поэтому я привожу здесь и письма Шуры домой, и это стихотворение. Они расскажут о нем полнее и достовернее, чем мои воспоминания:

"Милый, дорогой и родной папа!

...Хочешь знать подробнее, что мы делаем? В "Известиях" от. 4 сентября есть статья "Облик бойца". Это про Верпетова, моего однокашника, он в соседнем с нами полку. Комиссар Выгон учился вместе со мной и Верпетовым в полковой школе. Кучнев ушел от нас - он получил повышение. Жалко было с ним расставаться - ведь вместе попадали в переплеты, вместе дрались, вместе радовались, только отдыхал он, пожалуй, меньше всех. Таких людей не забывают долго.

Я сейчас младший лейтенант. Поставили меня на другую должность - взвод боепитания трех батарей. Не по душе мне это, вожусь с лаборатористами и артмастерами, и хотя бываю на огневых, но больше не командую громом и огнем и не так остро ощущаю свое участие в бою, хоть гранаты звучат и над моей головой, а я не могу послать им в ответ шквал беглого огня и смешать с землей их блиндажи и щели. Артиллерия - это наука, а немцы занимаются шарлатанством, бьют впустую по лесу и после из репродукторов орут на ломаном языке о колоссальных успехах артогня, пока наши гаубичники не отправят в небо и диктора, и репродуктор..."

* * *

"Милый и дорогой папа!

Я опять принял огневой взвод. Новые дальнобойные орудия - очень хорошие пушки. Так что я опять в своей стихии, могу тренироваться в произношении смычно-взрыв-ных (спроси у мамы - так ли) звуков: "Пе-р-рвое, вторрое" - и орать на ездовых, обзывая их традиционной "собакой на заборе". Нет, у меня ездовые замечательные, и обзывать их не приходится... Живем пока хорошо. Осень полная, но деревья пока зеленые, только березы желтеют и облетают. Недавно приезжал передвижной балаган Центрального Дома Красной Армии. Были марионетки. Петрушка, кукольный Гитлер, номера с пением и др. Петрушка все время бил


- 79 -

Гитлера по голове деревянной палкой, и тот в конце концов лопнул. Было, честное слово, интересно.

...Руфь заходит к вам? Я что-то долго не получал от нее писем. Она, кажется, сейчас не работает, и ей не очень весело, узнай, пожалуйста, у нее подробнее или скажи, чтобы сама написала, я ей завтра же напишу. Передай ей привет от меня и пожелание держать нос выше, все будет хорошо.

Наш полк представлен к награждению орденом Ленина за отличные боевые действия. Действуем, как можем, на погоду не жалуемся, как немцы.

Тютчева и В. Рождественского читаю с упоением. Без стихов соскучился невозможно и благодарю вас с Руфью за эти стихи несчетно и безмерно.

Маме передай, чтобы не беспокоилась за меня и бдительно несла дежурство по дому, браво рапортуя управдому о происшествиях. Крепко-крепко целую тебя и маму, желаю всего хорошего, не волнуйтесь, пишите.

Твой сын Шура".

Здесь же, в журнале "Смена", напечатана крохотная (для удостоверений) фотография Шуры в военной форме и буденовке и приводятся его стихи:

РОДИНЕ

Россия-мать, как птица,

тужит

О детях, но ее судьба,

Чтоб их терзали ястреба!

А. Блок

Неся суровую улыбку

В лесную глушь и ширь полей,

Качала Русь тихонько зыбку

Своих удалых сыновей.



Их нежил материнской лаской

Шальной разлет степных ветров,

И теплый запах пашни вязкой,

И серый дым ночных костров.



Стелилась родина лугами,

Тоской березовых ветвей

И пела вьюгами-снегами

Над колыбелью сыновей.


- 80 -



В лесных туманах плыло время.

Сыны, как соколы, росли,

Их нянчил ветер, лес и стремя,

Им песню пели ковыли.



Тая грозу, в небесной сини

Над Русью плыли облака,

И в терпком запахе полыни

Цвела бурливая тоска.



И кости вражеские тлели

На рубежах родной земли.

Лишь пели буйные метели

О тех врагах, что полегли.



Стелились травы на поляне,

Клонились мятлики в цвету...

Копыта цокают в тумане,

И мчатся кони в темноту.



И ищет русская дружина

В бескрайнем поле бранных встреч,

Но, знать, не в добрую годину

Из ножен вырван светлый меч.



О мать великого народа,

Страна прекрасная моя!

Бывало знала ты невзгоды,

Кружились пасмурные годы

Тяжелым летом воронья.



И слезы горькие сочились,

Была тревожной скорбь твоя.

...Со смертью в поле обручились

В пиру кровавом сыновья.



Где копья землю распороли,

Где ковыли, как сон, густы,

Разметанные в чистом поле,

Лежат багряные щиты.



И рядом с красными щитами

Уснули светлые сыны,

Навеют вороны крылами

Им о Руси далекой сны.



Повеет буйными ветрами

На них печаль родной земли,


- 81 -



Над их хмельными головами

Шумят седые ковыли.



Пылает день глухой зарницей,

Пылает степь со всех концов..

А Русь горюет светлой птицей

Над памятью своих птенцов.

1938, 9-й класс.

В небольшой журнальной вырезке, предваряющей эту публикацию, рассказано, что в вещмешке младшего лейтенанта Петряева был томик Тютчева, лирика Вс. Рождественского, "Слово о полку Игореве". Шура жил поэзией. Этим ранним стихотворением он, как и многие талантливые поэты, как бы предвосхитил свою судьбу. И хотя оно еще не свободно, это стихотворение, от влияний любимых поэтов, но зато - какая настоящая культура, чувство поэтического слова, какая громадная сыновняя любовь к родной истории! И заметьте - это 38-й, это 9-й класс, это - аресты наших родителей - моей мамы и его отца... Как велики были гражданские чувства, воспитанные в семье Петряевых, что в эти дни и месяцы Шура пишет такое глубокое стихотворение... Он погиб под Малоярославцем тогда же, когда были написаны его письма - в октябре 1941 года.

* * *

1 сентября 1939 года началась вторая мировая война. Но для меня этот день знаменовал всего лишь начало первого студенческого года. Здесь нет места, да, пожалуй, и нет нужды подробно описывать, какими прекрасными были два первых довоенных студенческих года. Прекрасными они были, конечно, очень субъективно - ведь уже повсюду в Европе шла война с гитлеровцами. На эти годы пришлись и короткая, но жестокая финская кампания, и моя поездка к маме на свидание в Темниковские лагеря весной 40 года...

Неистребимая сила жизни, особенно остро ощущаемая в юности, а может быть, даже какой-то инстинктивный эгоизм молодости - спасали, хотя бывало неимоверно трудно, и голодно, и неустроенно. Но это была юность с ее очарованиями... Потом я попыталась сказать об этом в одной из тех глав поэмы "Новогодняя ночь", которые увидели свет только в 87-м году ("Простор", N 10):

Во что я верила?

Не знаю.

Наверно в то, что я жива,




- 82 -

что льется в окна звон трамвая,

что воскресает вновь листва,

что день упруг,

что шумен город,

что много будничных забот,

и что ожог любого горя

когда-нибудь да заживет...

А пока - узкие коридорчики Литинститута, тенистый сквер перед Домом Герцена, неоднократно вспоминаемые бывшими студентами. Но лучше всего атмосферу передала одна из литинститутских шуточных песенок, написанная, кажется, Максом Поляновским году в 43-м - 44-м:

Знакомые дорожки и тропинки,

И коридоров тесненький уют:

Здесь гении в истрепанных ботинках

Великое искусство создают.



Здесь Пушкиных рождает сам Сельвинский,

Прозаиков Леонов создает.

Корнелий Люцианович Зелинский

На критику патенты выдает.



Пусть Тимирязев повернулся задом

И Пушкин прикрывает шляпой зад, -

Сыны Лицея будут только рады,

Что гении за ними не следят.

(Тогда памятник Пушкину еще не перевезли с Тверского бульвара на другую сторону площади, и он стоял в конце бульвара лицом к ней, а к бульвару и соответственно - к Литинституту - спиной. А на другом конце Тверского и до сих пор стоит памятник Тимирязеву лицом к Никитским воротам и тоже - спиной к бульвару.)

Первокурсники, писавшие стихи, автоматически зачислялись в семинар к Владимиру Александровичу Луговскому. Только что в московских журналах опубликованы его новые стихи - "Курсантская венгерка" и "Девочке медведя подарили..." - я очарована этими стихами, так же как и мои товарищи по семинару - москвич Шура Петряев, одессит Виктор Бершадский и другие...

И сам Владимир Александрович - большой, красивый, рокочущим своим басом рассказывает о геральдике - о гербах, о значениях геральдических символов - неподдельная, настоящая романтика!.. А на доске объявлений небольшая бумажка: Студентам I курса Б. Слуцкому, Р. Тамариной (третьего я не помню) явиться на семинар к И. Л. Сельвинскому в Гослитиздат такого-то сентября, к такому-то часу).


- 83 -

В назначенное время являюсь - большая комната, скорее всего кабинет директора: длинный стол со множеством стульев вокруг и кожаный диван. На столе стаканы горячего ароматного чая, на тарелках горки бутербродов: маленькие французские булочки (потом в период борьбы с "низкопоклонством перед Западом" их переименуют в "городские", и такими они останутся и до сего дня) с поджаренной корочкой над ложбинкой посередине - с сыром и розовой колбасой

- запах неописуемый: народ собирается после работы вечером, в большинстве - голодноватая студенческая молодежь, но были кое-кто и постарше, например, Александр Яшин, Лена Ширман.

Илья Львович - крупный, в больших роговых очках. Звучит неповторимый тембр низкого волнообразного голоса, которым он владел в совершенстве, особенно когда читал стихи... Но здесь лучше привести слова поэта Льва Озерова - его ученика и друга: "Он читал так, что звук его голоса рисовал картины: охота, бой, степь, моря, горы. Он набрасывал портреты, жанровые сценки, пейзажи - масло и акварель. Из своей груди поэт исторгал то глубинный виолончельный распев, то гитарный аккорд, то рассветный птичий голос флейты... В молодые годы Ильи Сельвинского этот голос называли "колоратурным басом". Он не нуждался в усилителях. От шепота до гула этот голос был внятен на площади в час митинга и в концертном зале во время сольного выступления... Читая, поэт как бы строил здание... Архитектоника продумывалась до мельчайших деталей..."

Я еще не знала тогда, что именно Илья Львович решил судьбу моего поступления в Литинститут - к нему попали мои стихи, пройдя два первых тура. Стихи были еще очень и очень неумелыми, наивными, но и очень непосредственными. И, вероятно, в них была правда и сила чувства, да, может быть, и характер:

...Люди ходят по лужам скользким,

по заре, отраженной в лужах...

Ты в любви объяснялся скольким,

и как мне, так ли был им нужен?



Ветер плачет. Капели-слезы

бьются крыльями по стеклу.

И вот хочешь ли ты, не хочешь, -

я тебя все равно люблю!

С этими стихами и еще несколькими о том же, я и была принята в Литинститут и потом приглашена на семинар в Гослитиздат. Вероятно, своей краснощекой юностью я выделялась среди его участников - может быть, поэтому - или просто потому, что новенькая, - на организационном занятии было решено первыми обсуждать мои стихи. Была дана


- 84 -

команда принести их заранее, их там же, в издательстве, распечатали в нескольких экземплярах и на ближайшей встрече стали обсуждать.

Наверное, и вправду они были симпатичны участникам семинара - после того, как я прочла их вслух, меня начали в основном хвалить. Лишь один юноша - темноволосый, с глубоко посаженными темными глазами - выступил довольно резко. Он сказал, что не надо захваливать девчонку, а надо ей объяснить, что взялась за серьезное дело, что почти еще ничего не умеет... Это был Павел Коган, студент ИФЛИ в ту пору, и я вышла, когда закончился семинар, с его компанией - Сережей Наровчатовым, Изей Крамовым, Лелей Можаевой...

Еще помню, как на семинар опоздали Сергей и Изя - уже кого-то обсуждали активно и бурно, когда раздался стук в дверь, и в дверном проеме, как в раме картины, возникли два красавца: синеглазый, светлорусый, с волнистым чубом, слегка коренастый Сергей Наровчатов и обаятельный, с курчавыми темными волосами и веселыми светлыми глазами Изя Крамов. Оба статные, в лётных комбинезонах, с парашютными значками на груди, перетянутые в талии командирскими ремнями, и, слегка рисуясь и поигрывая юношеским своим баском, Сережа просит извинения за опоздание:

- Простите, Илья Львович, не было попутной машины с аэродрома...

Впрочем, об этом случае и о некоторых других на семинаре Сельвинского есть уже другие воспоминания, в том числе и у самого Наровчатова. А я не очень давно написала такие вот стихи:

Мои воспоминания написаны

совсем не мною, и давным-давно.

Детали и подробности нанизаны

там, словно в ленте давнего кино.

А я, увы, совсем не помню частностей

и дневников к тому же не вела.

У жизни - поясню для пущей ясности

я жадно все подробности брала

в судьбу свою:

и все, что ни случалось,

меня лепило, словно глины ком -

с любимыми навеки расставалась,

по льду судьбы летела босиком...

Теряя в жизни все, что только мыслимо -

родителей, и брата, и дитя,

каким-то чудом я сумела выстоять,

надежду на спасенье обретя...


- 85 -

Мои воспоминания написаны

совсем не мною, и давным-давно...

Как в жизнь чужую, - вглядываюсь пристально

в свою, как в чье-то дальнее окно...

Но вернусь в предвоенный институт, где в ту пору собралась поистине "могучая кучка" поэтов: в семинаре у Сельвинского занимались Александр Яшин и Елена Ширман (расстрелянная гитлеровцами при взятии ими Ростова, о ней расскажу чуть позже), Михаил Львов, Борис Слуцкий и Михаил Луконин, Евгений Агранович, Миша Львовский и Миша Кульчицкий. Из МГУ на семинар приходил студент исторического факультета Коля Майоров, из ИФЛЙ - Давид Самойлов, Павел Коган и Сергей Наровчатов. В 40-м году, когда Сережа, уходивший добровольцем на финскую войну, вернулся, они с Павлом и двумя девушками - Леной Ржевской и Викой Мальт - перешли в наш институт насовсем. Бывали на этом семинаре погибшие потом на войне студенты-заочники Илья Лапшин и Евгений Поляков, оба очень талантливые, но, к сожалению, мало потом известные. Ходили на семинар к Сельвинскому молодой Коля Глазков, придумавший новое поэтическое направление - "небывализм" (писать о том, чего не бывает), и Ксения Некрасова - круглолицая и тонкоголосая, как будто сошедшая с картины Венецианова. Можно с полным основанием сказать, что самая интересная молодая поэзия Москвы была сконцентрирована в этом семинаре. Правда, не только в этом. Часть поэтов занималась параллельно в семинаре Павла Григорьевича Антокольского. Но я почему-то, не помню уже почему, - там не бывала.

Это я вспоминаю уже не о гослитовском семинаре Сельвинского, а об институтском, где я стала заниматься у него со 2-го курса. Еще бегала на семинары Леонида Максимовича Леонова - там было интересно: кто-нибудь из студентов прочтет рассказ, а после его разбора Леонид Максимович предлагает присутствующим придумать свои варианты этого рассказа, а завершает занятие своей блестящей импровизацией. А Сельвинский иногда читал лекции по теории стиха, но чаще обсуждали кого-то из поэтов. А иногда он давал задания - например, за два семинарских часа написать сонет о белом рояле. Это многие запомнили и уже рассказали, но у меня есть своя версия. Все старались кто как мог, и я тоже что-то такое насочиняла. Выслушав всех, Илья Львович прочел свой сонет. Спустя много лет, в лагере, я сперва услыхала по радио, а потом нашла в нашей библиотеке его поэму "Лебединое озеро" - в одной из строф я узнала его "Сонет о белом рояле" - это было как встреча с добрым другом там, где и подумать об этом было невозможно:


- 86 -

Большой рояль, от блеска бел,

Подняв крыло, стоял, как айсберг,

Две-три триоли взяты наспех...

Нет, не рыдал он и не пел:

Дышал! И от его дыханья

Рождалось эльфов колыханье,

Не звук, а музыкальный дым

Ходил над блеском ледяным...

* * *

О поэтах той "могучей кучки" из предвоенного Литинститута есть много воспоминаний, опубликованы посмертные поэтические книги тех, кто не вернулся, а вернувшиеся с войны стали поколением фронтовых поэтов. Поэтому здесь я вспоминаю лишь о троих малоизвестных, почти забытых:

Александре Петряеве, Елене Ширман, Евгении Полякове. Это мой человеческий и литературный долг - напомнить о том, какими они были, показать хоть немного их талантливые стихи. Хочу здесь, кстати, и напомнить, что все поэты из предвоенного Литинститута (по крайней мере, большинство) ушли на фронт добровольцами, ни дожидаясь военко-матских повесток. Что сам Сельвинский опубликовал их до войны всего лишь единожды - в одном из номеров журнала "Октябрь" за 1940 год общей подборкой; они без всякой надежды и возможности публиковаться писали такие стихи, которые потом стали именоваться "гражданственными". Они понимали неизбежность войны с фашизмом, и стихи их были полны революционным, антифашистским пафосом, и это было личной духовной жизнью каждого из них и их лирикой...

Борис Слуцкий написал потом о своем друге Мише Кульчицком, погибшем под Сталинградом:

Одни верны России

потому-то,

другие же верны ей

оттого-то,

А он не думал - как и почему.

Она - его поденная работа.

Она - его хорошая минута.

Она - была Отечеством ему.

Эти строки можно отнести ко всем поэтам, не вернувшимся с войны - известным уже и еще не известным: Николаю Майорову и Павлу Когану, Михаилу Кульчицкому и Александру Петряеву, Евгению Полякову и Елене Ширман...


- 87 -

Елена Ширман - поэт, студентка Литературного института, расстреляна гитлеровцами в августе 1942 года под станицей Буденновской в Ростовской области. Она была редактором ростовской сатирической газеты "Прямой наводкой", и единственным имуществом, которое она взяла с собой, уходя из Ростова, был чемоданчик с материалами газеты - карикатурами и острыми, язвительными стихами и заметками. О ее стойкости во время, предшествовавшее расстрелу, стало известно из рассказа хозяйки дома, где Лену арестовали, и из воспоминаний человека, видевшего, как ее допрашивали, человека, которому удалось спасти ее дневник, отобранный при обыске...

О жизни и гибели Елены Ширман рассказано в повести Татьяны Комаровой "Старости у меня не будет...", выпущенной в 1967 году Ростовским книжным издательством. Там же напечатано и послесловие Ильи Львовича Сельвинского, где он написал о Лене: "Елена Ширман делала большое боевое дело. Я преклоняюсь перед героизмом Елены, она погибла, не унизив страхом ни себя, ни Родины..." И о ее поэзии он написал: "...Она широка и отважна... Перед нами замечательный поэт, сочетающий в себе философский ум с огромным темпераментом и обладающий при этом почерком, имя которого - эпоха".

В 1969 году в издательстве "Советский писатель" вышла посмертная книга стихов Елены Ширман "Жить!", но всего лишь десять тысяч читателей получили возможность узнать, каким талантливым поэтом она была.

Я познакомилась с Леной, когда в 1939-году поступила в Литинститут. Женщин, писавших стихи, в ту предвоенную пору в Литинституте было очень немного. Может быть, это издержки моей дурной памяти, но кроме Лены я никого и не помню. Лена, всегда тяготевшая к молодым, юным (она даже придумала воображаемую страну "ЮНО" - республику юности, когда работала в пионерских газетах - сперва в ростовских "Ленинских внучатах" с 1930 года, потом в Москве - литературным консультантом "Пионерской правды". В повести "Старости у меня не будет..." об этом рассказано подробнее). Потянулась она и ко мне. И я, ничего не знавшая тогда о ней и стране "ЮНО", все равно почувствовала это стремление Лены быть рядом с юностью - мы подружились, несмотря на большую разницу в возрасте - мне было 18, а ей - 30 лет.

В маленькой комнатушке переделкинского институтского общежития, куда я к ней приезжала, Лена открывала мне поэзию нашего учителя Ильи Сельвинского, ночи напролет читая наизусть его "Уляляевщину" и стихи других любимых поэтов - Маяковского и Хлебникова. Ее собственные стихи казались мне тогда излишне сложными. Со всей самонадеянностью восемнадцати-девятнадцати лет (а самонадеян-


- 88 -

ность весьма часто соседствует с невежеством, и это был как раз мой случай) я советовала: "Пиши проще, понятней, доходчивей..." Как это ни странно, Лена выслушивала мои советы без раздражения и обиды - вероятно, мудрый материнский инстинкт (детей у нее не было, отсюда, наверно, и тяга ее к юным) подсказывал ей, что не стоит всерьез принимать суждения "несмышленыша". Более того, спустя много лет в повести о Лене я прочла в одном из ее писем очень даже лестное суждение о себе тогдашней, и, рискуя показаться нескромной, все же хочу привести его, так как в нем речь идет об одном интересном факте, напрочь мною забытом: "Не поехала в Переделкино. Осталась ночевать у Руфи. Чудесная дивчина! Легкая, смелая, искренняя. Да, небольшое дельце. Мы с нею подали заявление Эделю (секретарю парторганизации института), чтоб нас послали в Финляндию..."

Это письмо написано 9 января 1940 года. Мы только что проводили наших институтских добровольцев на финскую войну, ездили к ним в Подольск, где формировался лыжный батальон и они проходили боевую подготовку. Поездку эту я помню хорошо: четверо студенток с разных курсов - Лена, Шура Савчук, Женя Усыскина и я - повезли ребятам подарки от института.

Арон Копштейн, к тому времени полюбивший Шуру Савчук и сделавший ей предложение, решил объявить в тот день об этом и пригласил всех в единственный, кажется, в Подольске ресторан. По-студенчески шумной компанией разместились за большим столом, мест не хватало - теснились по двое. Заказали какую-то еду, немного красного вина - грамм по сто на каждого. Но студенческая непринужденность и громкие голоса показались кому-то из командиров, гулявших там же, нарушением субординации и, подойдя к нашему столу, он сделал довольно резкое внушение, запретив вино. И хотя ребята были оскорблены тем, что командир не понял их объяснения, решив не обострять отношения, вино в заказе заменили клюквенным киселем (тоже красным), и мы все пожелали "молодым" счастья!

В ту пору я с Шурой дружила, и она признавалась мне, что хотя Арон ей симпатичен и близок, но замуж за него она выходить не собирается - Арон был уже женат, уезжая на учебу в Литинститут, и в Харькове оставил с женой и свою слепую мать. Но тогда, в январский день, когда Арон представил нам Шуру своей женой, она промолчала. А потом стали приходить его письма с фронта к ней с прекрасными стихами


- 89 -

- это было как бы новое рождение поэта. Раньше он писал по-еврейски и по-украински. А это были стихи русские, и не только потому, что были написаны по-русски. Хочу привести их здесь почти полностью:

ПОЭТЫ

Я не любил до армии гармони, Ее пивной простуженный регистр, Как будто давят грубые ладони Махорочные блестки желтых искр. Теперь мы перемалываем душу, Мечтаем о театре, о кино, Поем в строю вполголоса "Катюшу" (На фронте громко петь воспрещено). Да, каждый стал расчетливым и горьким:

Встречаемся мы редко, второпях,

И спорим о портянках и махорке,

Как прежде о лирических стихах.

Но дружбы, может быть, другой не надо,

Чем эта, возникавшая в пургу,

Когда усталый Николай Отрада

Читал мне Пастернака на бегу,

Дорога шла в навалах диабаза,

И в маскхалатах мы сливались с ней,

И путанно-восторженные фразы

Восторженней звучали и ясней!

Дорога шла почти как поединок,

И в схватке белых сумерек и тьмы

Мы проходили тысячи тропинок,

Но мирозданья не топтали мы.

Но в январе сорокового года

Пошли мы, добровольцы на войну,

В суровую финляндскую природу,

В чужую незнакомую страну.

И если я домой вернулся целым,

Когда переживу двадцатый бой,

Я хорошенько высплюсь первым делом,

Потом опять пойду на фронт любой.

Я стану злым, расчетливым и зорким,

Как на посту (по-штатски - "на часах"),

И как о хлебе, соли и махорке,

Мы снова будем спорить о стихах.

Бьют батареи. Вспыхнули зарницы.

А над землянкой медленный дымок,




- 90 -

"И вечный бой. Покой нам только снится.

Так Блок сказал. Так я сказать бы мог.

Он погиб 4 марта 1940 года, спасая смертельно раненного Колю Отраду, пузатый, неловкий, близорукий... Это случилось на Суо-Ярви Петрозаводского направления, за десять дней до перемирия. Письма со стихами продолжали приходить. И юные женщины, проводившие своих любимых на эту никому не нужную войну, еще две недели после этого перемирия со страхом ждали конвертов с фронта, страшась черных вестей...

А ровно через год, в марте 41-го в дубовой гостиной Дома литераторов состоялся вечер его памяти, где Шура уже принимала как должное обращение к себе как к вдове Копштейна. Тогда и случилось у меня горькое стихотворение "Памяти Арона Копштейна", заканчивающееся строчками: "С них (мертвых. - Р. Г.) хватит того, что их однажды убили, И больше нам незачем их беспокоить..."

С тех пор о судьбе Шуры Савчук, начинающего прозаика с Дальнего Востока, я ничего не слыхала и не знаю.

И того, что Лена у меня ночевала, и тем более того, как мы подавали заявление на финский фронт, - не помню... Но не стала же бы Лена выдумывать...

Память играет с нами свои злые шутки: я очень смутно помню облик Лены - гриву вьющихся темных, почти черных волос, смуглое лицо - скорее широкое, чем узкое, заразительную белозубую улыбку. При всей смутности этих воспоминаний, осталось не столько в памяти, сколько в душе четкое ощущение: комсомолка двадцатых, хотя была она комсомолкой тридцатых.

Вот несколько ее стихотворений из посмертной книги "Жить!" ("Советский писатель", 1969 г.)

ЖИТЬ!

Из поэмы "Невозможно"

Разве можно, взъерошенной, мне истлеть,

Неуемное тело бревном уложить?

Коли все мои двадцать корявых лет,

Как густые деревья, гудят - жить!


Док. повесть, стихи, поэма. - Алма-Ата : Жазуши, 1991. - 224 с.
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован