Петя отвез меня на вокзал. Мы стояли, обнявшись, не обращая ни на кого внимания. Он был печален, едва не плакал, как обиженный ребенок. Кажется, я ощутила вдруг по отношению к нему что-то вроде материнских чувств. Впрочем, не буду врать. У меня тогда не было детей. Я еще не знала, что такое материнские чувства. Он протянул мне какой-то листок бумаги. Потом в вагоне я развернула эту бумажку и увидела стихи. Помню только два четверостишия: "Моя любовь - ты как легчайший сон,/ который умирающему снится./ Я знаю, без следа исчезнет он/ и больше никогда не повторится./ Я знаю, что любовь Но все равно,/ я слишком много знаю, слишком много/ за свет свечи, когда кругом темно,/ благодарить я должен Бога" Наверное, я тогда прослезилась. Да и как было не прослезиться, получив такие вот стихи от юного мальчика Но откуда он мог знать "слишком много"? Почему вообразил себя умирающим? Что это - юношеская поза, предчувствие или печальный опыт всего сонмища несчастных эмигрантов, вроде него самого, вроде его убитого приятеля Мартышки, вроде меня - людей, безжалостно выброшенных волей судеб из своей страны?
Готовлюсь к походу во Львове. Здешний фотограф, он же - бывший петербургский филолог Вольдемар Шумейко учит меня тонкостям нынешних советских нравов и добывает документы. Первый мой паспорт - польский, мужской. С помощью глухонемой жены Шумейко Зоси одеваюсь в мужское, примеряю фальшивые усы, стригусь. А Шумейко все говорит, говорит тихо, задыхаясь (хватанул газов на германском фронте), то и дело умолкая, чтобы набрать воздуха, и от того, наверное, слова его звучат значительно, весомо:
- никому не выказывать своей воспитанности. Наступили кому-то на ногу в трамвае - так никаких пардонов. Шипите любую гадость попростонароднее. Огрызайтесь. Еще вот что. Карточки на продукты недавно отменили, но в магазинах пусто. В ходу слово "достать". Не купить, а именно - достать. Говорить надо, например, так: ты не мог бы мне достать икры? Или отрез на пальто. Все надо "доставать".
- Откуда вы здесь это знаете?
- Люди рассказывают И газеты читаю. А книжки? Великий писатель Зощенко! Как они его еще не расстреляли, не пойму. Я мог бы защитить диссертацию на тему "Язык совдепии в произведениях Михаила Зощенко". Вы верите, Маша, что придет другое время?
Пожимаю плечами.
- Тогда зачем вы зачем идете туда? - спрашивает Шумейко.
- Многим обязана Аркадию Сергеевичу.
- Я - нет, не верю. Наш Аркадий Сергеевич верит. Умный человек, но рассуждает, как ребенок. Все еще романтик. Это как войну в четырнадцатом начинали, конная гвардия, палаши наголо, все в белых перчатках - и в атаку. Потом поумнели, зарылись в окопы, стали терпеть да вшей кормить Но и терпение не помогло. Что-то в мире сломалось, и не исправить Вера моя растаяла
- Ну и зачем? - спрашиваю. - Зачем вы-то этим всем занимаетесь?
Он молчит, склонив голову набок.
- Знаете, - наконец говорит он, - у Чехова есть один персонаж, купец. Его жена упрекает, что он тухлым маслом торгует в лавке, а он в ответ: кто к чему приставлен. То есть задача у него такая от Господа - тухлым маслом торговать. Так и я. Приставлен.
Ожидание документов тянулось невыносимо долго. Делать мне было совершенно нечего. Я перечла все советские книжки, которые оказались у Шумейко. Спала по пятнадцать часов в сутки. Помогала Зосе по хозяйству. Учила советские аббревиатуры и блатную лексику.
- Завтра вам в путь, - говорит Шумейко. - Вот ваши паспорта. Польский настоящий. Комар носа не подточит. Советский тоже надежный, но не удобный. Другого достать не удалось. Эти буквы и цифры серии означают, что вы - уголовница. Вышли из заключения, и поэтому вам запрещено появляться
в Москве. Тут придется рискнуть. Как только окажетесь в Москве, в первый же день, не мешкая, пойдете к нашему человеку. Он выправит вам новый паспорт. Вот его адрес, запоминайте, - и пишет на бумажке.
Потом выкладывает передо мной несколько фотографий.
- И вот вам на прощание: посмотрите и хорошо запомните это лицо - начальник иностранного отдела госбезопасности Ганецкий. А это - его заместитель. Это начальник другого отдела. Еще один. Они - ваша возможная цель. Особое внимание Ганецкому. Он, скорее всего, самый информированный.
И еще - он отчаянный бабник.
Бабник? Вот оно что. Выходит, что чертов старик именно это имел в виду, когда сказал: "Сие доступно только женщине". Ах, Аркадий Сергеевич, ах, генерал!
Утром Шумейко и Зося меня провожают. Обнимаемся. Шумейко и Зося по очереди крестят меня: Шумейко - православным крестом, Зося - католическим.
- Бог в помощь, Бог в помощь. Храни вас Господь.
Запирая дверь, Шумейко, смотрит так, что я немедленно угадываю его мысль: "Едва ли она вернется".
Поезд тащится медленно. Вагон почти пуст. Через несколько отделений от меня, сложив руки на животе, неподвижно сидит некий господин в приличном старомодном костюме и не сводит с меня глаз. Не нравится мне это. Кто такой, что ему надо? Наконец я решительно пересаживаюсь на противоположную скамейку, чтобы господин этот оказался у меня за спиной. И вдруг вспоминаю: я же теперь мужчина, а веду себя по-женски, по-бабьи. Вот дура!
Однако похоже, что именно это мое движение подталкивает надоедалу
к решительному поступку. Он подходит, мой польский плох, я вспоминаю Зосю, изображаю глухонемую, я - "не слышу". Не поднимаю голову, а, скосив глаза, слежу за его отражением в вагонном окне. И тут он заговаривает:
- Позвольте, пан, узнать, что вы читаете? Тут так скучно, и я так долго еду, что очень хочется поговорить с образованным человеком. Вы позволите присесть рядом с вами?
Не поворачиваюсь, словно окаменев.
- Милостивый пан, - продолжает господин. - Не гневайтесь, прошу вас. Вы, наверное, не поняли. Или не расслышали. Я просто прошу разрешения сесть на эту скамейку.
Милостивый пан не отвечает, и господин решается тронуть его за плечо. Вздрогнув, я резко поворачиваюсь к незнакомцу. Рука у него тонкая, женственная, вся в перстнях. Смотрю в упор, копируя неподвижный взгляд глухонемой Зоси.
- Уважаемый пан, я только хочу спросить у вас, что вы читаете, и нет ли
у вас другой книги, чтобы я тоже мог почитать и посидеть с вами рядом. Тут так тоскливо.
Я слежу за движением его губ и, словно поняв смысл слов, поворачиваю
к нему книгу обложкой.
- О, Сенкевич! Это великий писатель. Но почему вы так сердиты? Почему вы не хотите поговорить с попутчиком, который изныл от тоски? Я давно не говорил с молодежью.
И я, наконец решившись, мычу, как глухонемая, и взмахиваю рукой возле рта.
- О, приношу свои извинения. Я не догадался.
Неожиданно совершенно осмелев, он усаживается против меня. Требует жестом, чтоб я внимательно следила за его артикуляцией, и начинает медленно говорить, легко касаясь моего колена.
- Через полчаса я выйду. Тут неподалеку у меня небольшое имение, усадьба. Я был бы счастлив, если бы вы, молодой человек, стали моим гостем. Вы могли бы пробыть у меня столько, сколько вам угодно.
Я улыбаюсь, киваю, но развожу руками. Достаю из кармана карандаш и пишу на форзаце книги: "Я еду к своей невесте. У меня послезавтра свадьба. Напишите здесь свой адрес, я приеду к вам через месяц". Господин охотно пишет, улыбается, и я искренне улыбаюсь ему в ответ. Пронесло, думаю я, пронесло. Не шпик, слава Богу. Просто педераст. Безобидный педераст.
Отвратительно дрожат колени. Страшное, как мне кажется, лицо советского пограничника. Паспорт у него в руке. Его глаза шныряют: мое лицо - паспорт - лицо - паспорт. И еще, еще раз вверх-вниз, вверх-вниз
- Снимите шапку, - говорит он по-польски. Моя стрижка! Как она? Нет, кажется, не подвела. Усы? Опять: лицо - паспорт, лицо - паспорт.
- Куда направляетесь?
- В Коростень, - отвечаю сквозь кашель.
- Цель поездки?
- Умерла тетя, - кашель меня не оставляет. - Я единственный наследник.
Еще один профессионально недоверчивый взгляд. Последняя оценка. Паспорт проштемпелеван и возвращен владельцу. Прохожу сквозь ворота. Ура!
Я в СССР. Первая победа. На здании вокзала лозунги: "Коммунизм уничтожит границы", "Демпинг и принудлагеря - это ложь".
Помню, опять был полупустой вагон.