* ЧАСТЬ ВТОРАЯ *
- Привет пострадавшему,- сказал Авдий как можно обыденнее, пытаясь
умерить тем самым сердцебиение в груди.
Гришан, сидевший на своем крохотном, раскладном, как у рыбаков,
стульчике, поигрывая палкой, прищурил один глаз.
-- Привет-то привет, а от кого привет?
Авдий невольно улыбнулся:
- От того, кто для начала должен осведомиться о твоем самочувствии.
- А, вон как! Очень признателен, положительно признателен, хоть и
только для начала. В безлюдной степи такое внимание вдвойне дорого. Еще бы!
Все мы человеки, не так ли?
"А он многословен и если к тому же еще и начитан, то беда. Вот уж чего
не ожидал, так не ожидал. Рисуется, выдает себя за говоруна, - подумал
Авдий. - К чему бы? Или это игра Самого?" И еще отметил Авдий про себя
отсутствие каких-либо примечательных черт в облике Гришана. Все в нем было
заурядно: в меру шатен, выше среднего роста, худощав, одет не броско, как
обычно одеваются в его возрасте, - джинсы, заношенная рубашка на "молнии",
неприметная кепочка, которую в случае чего можно сунуть в карман. Если бы
Гришан не прихрамывал и из-за этого не ходил с толстой суковатой палкой, его
трудно было бы выделить, повсюду он бы затерялся в толпе. Разве что глаза
Гришана запомнились бы, если за ним понаблюдать побольше. Выражение его
юрких карих глаз все время менялось, возможно, он и сам не замечал, как
часто щурился, косился, играл бесцветными бровями, напоминая загнанного в
угол хищного зверька, который хочет кинуться, укусить, но не решается и
все-таки храбрится и принимает угрожающую позу. Возможно, такому впечатлению
способствовал обломанный верхний резец, обнажавшийся при разговоре. "А ведь
мог поставить себе какую-нибудь золотую коронку, но почему-то не делает
этого, - подумал про него Авдий. - Возможно, не желает иметь лишнюю
примету".
- С ногой-то что? Подвернул? Недоглядел, стало быть? - поинтересовался
он из вежливости. Гришан неопределенно покачал головой.
- Да, можно сказать, повредил малость. Недоглядел, ты прав, Авдий, так,
кажется, тебя зовут?
- Да, я именуюсь Авдием.
- Имя-то редкое какое, библейское, - нарочито растягивая и смакуя
слова, размышлял Гришан. - Авдий - определенно имечко церковноприходского
разлива, - задумчиво заключил он. - Да, когда-то люди с богом жили. Вот
откуда на Руси - Пречистенские, Боголеповы, Благовестовы. И фамилия у тебя,
Авдий, должно быть, соответствующая?
- Каллистратов.
- Вот видишь, все совпадает... Ну а я попроще зовусь, по-пролетарски -
Гришаном. Да не это важно. Так вот, прав ты, Авдий Каллистратов, недоглядел
я с ногой. Страшноватый вывод напрашивается из этого: человек, коли он не
последний дурак, непременно должен себе под ноги смотреть. И байка о дурной
голове, от которой ногам покою нет, о том же. Как видишь, инвалидствую.
Банальная история, собственно.
- И на чем это отразилось? - спросил Авдий, имея в виду намеки Петрухи.
- Не понял, - насторожился Гришан.
- Я о том, что эта банальная история отразилась на твоем деловом успехе
- так надо понимать? - пояснил Авдий.
- Ну, это уже другой разговор! - Гришан сразу переменился, отбросил
пустой наигрыш. - Если ты о деле речь ведешь, тогда ты прав. Но не это
сейчас главное, не это меня беспокоит. Я, да ты и сам, конечно,
догадываешься, иначе зачем бы я сейчас с тобой разговаривал, зачем мне это
пустопорожнее бле-бле-бле... Словом, я тут вроде распорядителя, что ли, или,
скажем, старшины армейского, и для меня самое главное пробиться через линию
фронта, сохранив живую силу.
- Чем могу быть полезен в таком случае? Да и вообще стоило бы
поговорить, - предложил Авдий. - Мне ведь тоже об этой живой силе есть что
сказать...
- Ну, коли такое совпадение интересов, тут уж не поговорить, а
потолковать надо, - уточнил Гришан. - Я как раз на это и нацеливался. Ну
вот, к примеру, напрашивается вопрос, так сказать, между нами, девочками,
говоря, - хитровато намекнул он и, помолчав, велел тем двоим гонцам, что, не
вмешиваясь в разговор, сидели в сторонке: - А вы, чем без дела сидеть,
ступайте, готовьтесь!
И они молча ушли выполнять то, что было, видимо, заранее обговорено.
Отдав распоряжение, Гришан взглянул на часы.
- Через часок начнем посадочную операцию. Посмотришь, как это делается,
- пообещал он Авдию. - У нас здесь строго. Дисциплина как в десанте. А мы и
есть настоящий десант беззаветно преданных родине. С большой буквы. И ты
тоже должен действовать, как прикажут. Без всяких там "могу", "нe могу".
Если все сработаем как надо, к вечеру доберемся до этого самого Жалпак-Саза.
Гришан многозначительно замолчал. Потом, бросив злорадный взгляд на
Авдия, сказал с усмешкой, обнажив щербатый зуб:
- А теперь о главном. О том, что тебя к нам привело. Ты не торопись, не
спеши. Так вот, в так называемом преступном мире, в котором ты странным
образом очутился, о чем речь будет еще впереди, экспозиция твоя такова: ты -
гонец, ты повязан с нами и ты слишком много знаешь. Ты, похоже, не дурак, но
ведь ты сам полез в капкан. Так что теперь, будь ласка, оплачивай мое
высокое доверие не менее высокой ценой.
- Что ты имеешь в виду?
- Думаю, ты сам догадываешься...
- Догадываться - одно, говорить впрямую - другое.
Оба замолчали, пережидая, когда прогрохочет проходящий мимо состав, -
каждый по-своему готовился к неизбежному теперь поединку. Авдию в ту минуту
подумалось о том, как странно складываются людские отношения: даже сюда, в
голую степь, где, казалось бы, все равны, где у всех одинаковые шансы, всем
одинаково грозит провал и уголовная ответственность, а при удаче всех ждет
одинаковый успех, люди, как свою кровь, принесли с собой неистребимые
законы, согласно которым у Гришина, в частности, было некое неписаное право
повелевать, потому что он был здесь хозяином.
- Так ты велишь говорить впрямую, - прервал молчание Гришан. - Хорошо,
- неопределенно протянул он и вдруг, как бы спохватившись, лукаво добавил: -
Слушай, а правда, что на тебя волки нападали?
- Да, было дело, - подтвердил Авдий.
- А не кажется ли тебе, Авдий Каллистратов, что судьба оставила тебя в
живых для того, чтобы ты ответил мне сейчас на несколько вопросов, - обнажил
в улыбке осколок зуба Гришан.
- Пусть так.
- Тогда кончай крутить. Ты мне должен объяснить здесь, сейчас и не
сходя с места: чего ты мутишь моих ребят?
- Одна поправка, - перебил его Авдий.
- Какая? Что за поправка к биллю?
- Я пытаюсь наставить их на путь истинный, а значит, слово "мутить" тут
никак не подходит.
- Это ты брось, товарищ Каллистратов. Истинный, не истинный - на этот
счет у каждого свое понятие. Ты эти штучки оставь. Здесь не место изощряться
в словопрениях. Я хочу знать, что тебе надо понять, чего ты для себя
добиваешься, святой отец?
- Ты подразумеваешь какую-то личную выгоду?
- Безусловно, а то что же? - широко развел руками Гришан и
торжествующе-глумливо улыбнулся.
- В таком случае - ничего, абсолютно ничего, - отрезал Авдий.
- Прекрасно! - почти радостно вскричал Гришан. - Лучшего не придумаешь!
Все совпадает. Так ты, выходит, из той сияющей породы одержимых идиотов,
которые...
- Остановись! Я знаю, что ты хочешь сказать.
- Значит, ты подался в Моюнкумы под видом добытчика анаши, затесался к
нам, стал у нас прямо как свой, и не потому, что деньгу большую возлюбил,
как Христа, и не потому, что деваться было некуда после того, как тебя
выперли из семинарии и тебе нигде ходу не было? Да будь я на месте этих
попов, я бы в два счета пинками тебя вышиб - ведь ты такой даже им и то не
нужен. Они ведь в старые игры играют, а ты все взаправду, все всерьез...
- Да, всерьез. И ты принимай меня всерьез, - заявил Авдий.
- Еще бы! Ты что же, считаешь, что я тебя не понимаю, а я тебя насквозь
вижу, вижу, кто ты есть. Ты - чокнутый, ты - фанатик собственного идиотизма,
потому ты и подался сюда, а иначе что бы тебя сюда занесло? Прибыл, стало
быть, с благородной целью этаким мессией, чтобы открыть глаза нам - падшим,
промышляющим добычей анаши, торгующим и спекулирующим запрещенным дурманом.
Прибыл распространять извечные спасительные идеи, от которых, как мочой, за
три версты несет прописными истинами. Прибыл отвратить нас от зла, чтобы мы
раскаялись, изменились, чтобы приняли обожаемые тобой стандарты тотального
сознания. Вот ведь и Запад утверждает, что у нас все на один манер мыслят. -
Гришан неожиданно проворно для пострадавшего от ушиба человека поднялся с
полотняного своего стульчика и шагнул к Авдию, вплотную приблизив свое
разгоряченное лицо к его лицу. - А ты, спаситель-эмиссар, подумал прежде о
том, какая сила тебе противостоит?
- Подумал, и потому я здесь. И предупреждаю тебя: я буду добиваться
своего ради вас же самих, чего бы мне это ни стоило, ты уж не удивляйся.
- Ради нас самих же! - скривился Гришан. - Не беспокойся, не удивляюсь,
чего ради мне удивляться тому, на чем свихнулся еще тот, кого распяли,
Спаситель рода человеческого... Раскинул руки в гвоздях на кресте, голову
свесил, скорчил мученическую рожу и на тебе - любуйтесь, плачьте и
поклоняйтесь до конца света. Недурно, понимаешь ли, придумали себе иные
умники занятие на все века - спасать нас от самих же себя! И что же, кто
спасен и что спасено в этом мире? Ответь мне! Все, как было до Голгофы, так
оно есть и до сих пор. Человек все тот же. И в человеке ничто с тех пор не
изменилось. А мы все ждем, что вот придет кто-то спасать нас, грешных. Тебя
вот, Каллистратова, недоставало в этом деле. Но вот и ты явился к нам.
Явился не запылился! - скорчил комическую мину Гришан. - Добро пожаловать,
новый Христос!
- Обо мне можешь позволять себе говорить что угодно, но имени Христа не
упоминай всуе! - одернул его Авдий. - Ты возмущаешься и удивляешься тому,
что я здесь появился, а это не удивительно - ведь мы неотвратимо должны были
встретиться с тобой. Вдумайся! Неужто ты этого не понимаешь? Не я, так
кто-то другой непременно должен был бы столкнуться с тобой. А я вычислил эту
встречу...
- Быть может, ты и меня вычислил?
- И тебя. Наша встреча с тобой была неотвратима. Вот я и явился не
запылился, как ты говоришь.
- Вполне логично, черт побери, - мы же не можем обходиться друг без
друга. И в этом есть, наверно, какая-то своя сволочная закономерность. Но не
ликуй, спаситель Каллистратов, твоя теория на практике ничего не даст.
Однако хватит философствовать, хотя ты и довольно занятный субъект. Хватит,
с тобой все ясно! Вот мой добрый совет тебе, коли уж так обернулось: иди,
Каллистратов, своей дорогой, спасай прежде всего свою головушку, тебя никто
сейчас не тронет, а то, что собрал в степи, если хочешь, можешь раздать,
сжечь, пустить по ветру - воля твоя. Но смотри, чтобы наши с тобой пути
никогда больше не пересеклись! - И Гришан выразительно постучал палкой по
камню.
- Но я не могу принять твой совет. Для меня это исключается.
- Послушай, да ты настоящий идиот! Что тебе мешает?
- Я перед Богом и перед собой в ответе за всех вас... Тебе, быть может,
не понять этого...
- Нет-нет! Отчего же? - вскричал Гришан, от гнева блeднея и возвышая
голос. - Я, между прочим, вырос в театральной семье, и, поверь мне, я оценил
и понял твою игру. Но не слишком ли ты увлекся, ведь после любого, даже
гениального, исполнения в заключение дают занавес. И сейчас занавес, товарищ
Каллистратов, опустится при одном-единственном зрителе. Смирись! И не
заставляй меня брать лишний грех на душу. Уходи, пока не поздно.
- Ты о грехе толкуешь. Я понимаю, что ты имеешь в виду, но устраниться,
видя злодеяние своими глазами, для меня равносильно тяжкому грехопадению. И
не стоит меня отговаривать. Мне вовсе не безразлично, что будет, скажем, с
малолетним Ленькой, с Петрухой да и с другими ребятами, что состоят при
тебе. Да и с тобой в том числе.
- Потрясающе! - перебил его Гришан. - С какой же стати ты берешь на
себя право вмешиваться в нашу жизнь? В конце концов, каждый волен
распоряжаться своей судьбой сам. Да я тебя впервые в жизни вижу, да кто ты
есть такой, чтобы печься обо мне и других, будто тебе даны какие-то
полномочия свыше. Уволь! И не испытывай судьбу. Если ты чокнутый, иди с
богом, а мы как-нибудь обойдемся без тебя. Понял?!
- Но я не обойдусь! Ты требуешь полномочий - так вот, мандатов мне
никто не выдавал. Правота и сознание долга - вот мои полномочия, а ты волен
считаться или не считаться с ними. Но я неукоснительно их выполняю. Вот ты
заявил, что вправе сам решать свою судьбу. Звучит прекрасно. Но не бывает
изолированных судеб, нет отделяющей судьбу от судьбы грани, кроме рождения и
смерти. А между рождением и смертью мы все переплетены, как нити в пряже.
Ведь ты, Гришан, и те, кто оказался под твоей властью, сейчас ради своей
корысти несете из этих степей вместе с анашой несчастье и беду другим.
Соблазном мимолетным вы вовлекаете людей в свой круг - круг отчаяния и
падения.
- А ты что нам за судья? Тебе ли судить, как нам жить, как поступать?
- Да я вовсе не судья. Я один из вас, но только...
- Что "но только"?
- Но только я сознаю, что над нами есть Бог как высшее мерило совести и
милосердия.
- Опять Бог! И что ты хочешь этим нам еще сказать?
- А то, что Божья благодать выражает себя в нашей воле. Он в нас, он
через наше сознание воздействует на нас.
- Слушай, к чему такие сложности? Ну и что из этого следует? Нам-то что
это даст?
- Как что! Ведь благодаря силе разума человек властвует над собой, как
Бог. Ведь что такое искреннее осознание порока? По-моему, это осуждение зла
в себе на уровне Бога. Человек сам определяет себе новый взгляд на
собственную сущность.
- Чем отличается твой взгляд от массового сознания? А мы от него бежим,
чтобы не оказаться в плену толпы. Мы не вам чета, мы сами по себе.
- Ошибка. Свобода лишь тогда свобода, когда она не боится закона, иначе
это фикция. А твоя свобода под вечным гнетом страха и законного наказания...
- Ну и что из этого? Тебе-то какая печаль - ведь это наш выбор, а не
твой?
- Да, твой, но он касается не только тебя. Пойми, есть выход из тупика.
Покайтесь вот здесь, прямо в степи, под ясным небом, дайте себе слово раз и
навсегда покончить с этим делом, отказаться от наживы, что сулит черный
рынок, от порока и ищите примирения с собой и с тем, кто носит имя Бога и
единым разумом объединяет нас...
- И что тогда?
- И тогда вы вновь обретете подлинную человеческую суть.
- Красиво звучит, черт возьми! И как просто! - Гришан нахмурился,
поигрывая суковатой палкой, переждал, пока пронесся скрытый за увалом еще
один грузовой состав, и, когда шум поезда стих, в наступившей тишине
произнес, жестко и насмешливо сверля взглядом разоткровенничавшегося Авдия:
- Вот что, достопочтенный Авдий, я терпеливо выслушал твои суждения, как
говорится, хотя бы любопытства ради и должен крупно тебя разочаровать: ты
ошибаешься, если в своем самодовольстве полагаешь, что только тебе дано
говорить с Богом в мыслях своих, что я не имею контакта с ним, что
привилегия такая только у одного тебя, у праведно мыслящего, а я ее лишен.
Вот ты сейчас чуть не задохнулся от удивления, слух твой резануло, что с
Богом может быть в контакте и такой, как я?
- Совсем нет. Просто слово "контакт" тут несколько непривычно.
Напротив, я рад это услышать из твоих уст. Возможно, в тебе что-то
переменилось?
- Нисколько! Что за наивность. Так знай, Каллистратов, только смотри не
стань заикой - у меня к Богу есть свой путь, я вхож к нему иначе, с черного
хода. Не так твой Бог разборчив и недоступен, как тебе мнится...
- И чего ты достигаешь, попав к Богу с черного года?
- Да не меньшего, чем ты. Я помогаю людям изведать счастье, познать
Бога в кайфе. Я даю им то, чего вы не можете дать им ни своими проповедями,
ни своими молитвами... Своих людей я приближаю к Богу куда оперативнее, чем
кто-либо.
- Приближаешь к Богу, купленному за деньги? С помощью зелья? Через
дурман? И это ты называешь счастьем познания Бога?
- А что? Думаешь небось, святотатство, богохульство! Ну да! Я оскверняю
твой слух. Конкурент твой, понимаешь ли! Дорогу тебе перебежал. Да, черт
побери, да, деньги, да, наркотики! Так вот, деньги, если хочешь знать, - это
все. Ты что думаешь, у денег особый Бог? А в церквах и прочих учреждениях вы
что, без денег обходитесь?
- Но это же совсем другое дело!
- Оставь! Не заливай! На свете все продается, все покупается, и твой
Бог в том числе. Но я, по крайней мере, даю людям покайфовать и испытать то,
что вы сулите лишь на словах и вдобавок на том свете. Лишь кайф дает
блаженство, умиротворение, раскованность в пространстве и во времени. Пусть
блаженство это мимолетно, пусть призрачно, пусть оно существует лишь в
галлюцинациях, но это счастье, и достижимо оно только в трансе. А вы,
праведники, лишены даже этого самообмана.
- Одно ты правильно сказал - что все это самообман.
- А ты как хотел? Получить правду всего за пять копеек? Так не бывает,
святой отец! За неимением иного счастья кайф его горький заменитель.
- Но кто тебя просит заменять то, чего нет! Ведь это злой умысел - вот
что это такое!
- Полегче, полегче, Каллистратов! Ведь я, если разобраться, ваш
помощник!
- Как так?
- А вот так - и ничего тут странного нет! Человеку так много насулили
со дня творения, каких только чудес не наобещали униженным и оскорбленным:
вот царство Божье грядет, вот демократия, вот равенство, вот братство, а вот
счастье в коллективе, хочешь - живи в коммунах, а за прилежность вдобавок ко
всему наобещали рай. А что на деле? Одни словеса! А я, если хочешь знать,
отвлекаю неутоленных, неустроенных. Я громоотвод, я увожу людей черным ходом
к несбыточному Богу.
- Да ты куда опаснее, чем я ожидал! Какую мировую смуту ты мог бы
заварить - представить страшно! В тебе, быть может, умер маленький Наполеон.
- Бери выше! Почему не большой? Дали б мне волю, я бы мог так
развернуться! Если б мы на Западе вдруг оказались, я бы еще не такими делами
ворочал. И тогда ты не дерзнул бы со мною полемизировать, а смотрел бы на
то, что есть добро, а что есть зло, так, как мне угодно...
- Не сомневаюсь. Но страшного в твоих словах тоже не вижу. Все, что ты
говоришь, не ново. Ты, Гришан, паразитируешь на том, что люди изверились, а
это культивировать куда удобнее. Все плохо, все ложь, а раз тaк - утешься в
кайфе. А ты попробуй, если клеймишь все, что было, дать людям новый взгляд
на мир. Вера - это тебе не кайф, вера - продукт страданий многих поколений,
над верой трудиться надо тысячелетиями и ежедневно. А ты на позорном
промысле желаешь перевернуть чередование дня и ночи, извечный порядок. И,
наконец, начинаешь ты за здравие, а кончить придется за упокой - ведь вслед
за кайфом, так тобою превозносимым, наступает полоса безумия и окончательная
деградация души. Что ж ты не договариваешь до конца? Выходит, кайф твой -
провокация: ведь придя к Богу мнимому, тут же попадаешь в объятия сатаны.
Как с этим быть?
- А никак. На свете за все есть расплата. И за это тоже. Как за жизнь
есть расплата смертью... Тебе не приходило это в голову? Что притих? Тебе,
святоша, конечно, не по нутру моя концепция!
- Концепция антихриста? Никогда!
- Ха-ха! Что стоит твое христианство без антихриста? Без его вызова?
Кому оно нужно? Какая в нем потребность? Вот и выходит, что я вам необходим!
А иначе с кем вам бороться, как демонстрировать воинственность своих идей?
- Ну и изворотлив ты - прямо уж! - невольно рассмеялся Авдий. - Готов
играть на противоречиях. Но не витийствуй. Нам с тобой не найти общего
языка. Мы антиподы, мы несовместимы - вот почему ты гонишь меня отсюда. Ты
меня боишься. Но я все равно настаиваю: покайся, освободи гонцов из своей
паутины. Я предлагаю тебе свою помощь.
Гришан неожиданно промолчал. Нахмурился, стал молча ходить взад-вперед,
опираясь на палку, потом приостановился.
- Если ты думаешь, товарищ Каллистратов, что я тебя боюсь, ты очень
ошибаешься. Оставайся, я тебя не гоню. Сейчас мы будем пробираться на
товарняк. Устроим, так сказать, организованный набег на транспорт.
- Скажи лучше - разбойничий, - поправил Авдий.
- Как тебе угодно, разбойничий так разбойничий, но не с целью грабежа,
а с целью нелегального проезда, а это вещи разные, ведь твое государство
лишает нас свободы передвижения...
- Государство оставь в покое. Так что ты хочешь мне предложить?
- Ничего особенного. При разбойничьей, как ты изволил уточнить,
посадке, - кивнул Гришан в сторону железнодорожных путей, - все будут в
сборе, все на виду. Вот и попробуй переубеди их, малолетних Ленек и
разбитных Петрух, спасай их души, спаситель! Я ничем, ни единым словом тебе
не помешаю. Считай, что меня нет. И если тебе удастся повести этот народ за
собой, обратить его к своему Богу, я тут же удалюсь, как и полагается
удаляться при поражении. Ты понял меня? Принимаешь мой вызов?
- Принимаю! - коротко ответил Авдий.
- Тогда действуй! А о том, о чем мы здесь говорили, никто и знать не
будет. Скажем, потолковали о том о сем.
- Спасибо! Но мне скрывать нечего, - ответил Авдий.
Гришан пожал плечами.
- Ну, смотри, как сказано в Библии, "ты говоришь!".
Был уже седьмой час вечера одного из последних дней мая. Но солнце
по-прежнему ярко и горячо светило над степной равниной, и подозрительно
застывшие серебристые облака, что весь день стояли как на приколе, поначалу
бледные, к вечеру сгустились и темнеющей полосой нависли над самым
горизонтом, поселив чувство необъяснимой тревоги в душе Авдия. Очевидно,
надвигалась гроза.
А поезда все шли в ту и в другую стороны, с севера на юг и с юга на
север, и земля подрагивала и сотрясалась под их тяжелыми колесами. "Сколько
земли, сколько простора и света, а человеку все равно чего-то недостает, и
прежде всего - свободы, - думал Авдий, глядя на необъятные степные просторы.
- И без людей человек не может жить и с людьми тяжко. Вот и сейчас - как
быть? Что сделать, чтобы каждый, кто попал в сети Гришана, поступил бы, как
велит ему разум, а не так, как принуждают его действовать сообщники, из
страха или из стадного чувства, и прежде всего потому, что не в силах
побороть влияние этого иезуита от наркомании. Нет, каков! Страшная,
опаснейшая бестия. Как мне быть, что предпринять?"
И час настал. Перед тем как остановить товарняк, гонцы, схоронясь за
травами и кустарниками, рассредоточились группами по два-три человека вдоль
железной дороги. Свист был условным знаком. Когда вдали показался состав,
возникший, как ползучая змея, на далеком изгибе пути, все, едва раздался
свист, приготовились к броску. Рюкзаки, чемоданы с анашой были под рукой.
Авдий вместе с Петрухой и Ленькой втроем залегли за кучей щебня, оставшегося
от ремонтных работ на железной дороге. Неподалеку от них держался Гришан с
двумя другими гонцами: одного, рыжеголового, звали Колей, другого,
горбоносого и ловкого, говорившего с кавказским акцентом, звали Махачом - по
всей вероятности, он был из Махачкалы. Об остальных Авдий ничего не знал, но
ясно было, что еще двое-трое гонцов нашли себе удобные укрытия и тоже
готовились к решающему броску. Что касается тех двоих, которых Гришан послал
химичить на путях, устроить иллюзию пожара на мосту и тем вынудить машиниста
остановить локомотив, то они находились далеко впереди по движению поезда,
возле дорожного указателя с пометкой "330 км". Здесь железная дорога
проходила по небольшому мосту, перекинутому через глубокий овраг, размытый
весенними паводками. Там, в этом уязвимом месте, и химичили двое, которые
среди гонцов прозывались диверсами.
Поезд стремительно надвигался, и Авдий понимал, что все очень
нервничают, как и что у них получится, удастся ли быстро заскочить в вагоны
и каким еще окажется состав, а что, если сплошь из цистерн - куда тогда
пристроишься? А не ровен час еще окажется охраняемый военный эшелон, тогда и
вовсе хана.
Ленька трясущимися от волнения руками закурил сигарету. Петруха тут же
гневно цыкнул на него:
- А ну брось! Убью, падла.
Но тот, синюшный и бледный, продолжал жадно затягиваться взахлеб, и
тогда Петруха метнулся к нему зверем, ударил наотмашь по голове, сбил
фуражку. Однако и Ленька не остался в долгу - ответил ударом на удар и,
изловчившись, пнул Петруху ногой. Петруха и вовсе остервенел - и между ними
завязалась яростная потасовка.
Авдию пришлось привстать:
- Прекратите, сейчас же прекратите. Петруха, не трогай Леньку. Как тебе
не стыдно!
Но Петруха со злости накинулся на Авдия:
- А ты-то чего лезешь, поп - толоконный лоб! Что встал, чурка, тебя же
за версту видно! - И изо всех сил дернул за штанину. Разгоряченные стычкой,
переругиваясь и тяжело дыша, они откатились на свои места.
А поезд был уже на подходе. Волнение гонцов невольно передалось и
Авдию. Момент, что и говорить, был чрезвычайно напряженный и опасный.
Авдий с детства любил следить за поездами: ведь он еще застал
послевоенные паровозы, те романтические машины, выбрасывавшие могучие столбы
дыма и клубы пара, оглашавшие гудками окрестность, - но он не представлял
себе, что с таким трепетом будет ожидать поезд, ведь ему предстояло
незаконно и более того - насильственно проникнуть в него.
А тяжелый товарный состав, влекомый парой локомотивов в едином сцепе,
все надвигался, его приближение было почти что осязаемым, до мурашек, до
гусиной кожи. Далеко было прежним паровозам до нынешних дизелей. Их сила
таилась внутри, но они тащили за собой такой длинный хвост вагонов, что
казалось, ему нет конца. А бесчисленные колеса все катились и катились,
из-под вагонов несся порывистый ветер, гул и дробный перестук. Авдий глядел
на эту стремительно и четко движущуюся махину, и ему не верилось, что этот
чудовищно тяжелый и огромный состав можно остановить.
Вагоны - платформы, цистерны, лесовозы, грузовые и крытые контейнеры -
проносились один за другим, вот уже пронеслась мимо половина состава, и
Авдий подумал, что ничего не выйдет, что все это напрасная затея: невозможно
остановить раскатившуюся на такой скорости махину, но вдруг скорость поезда
начала падать, колеса стали крутиться все медленнее, раздался скрежет
тормозов, и эшелон, судорожно дергаясь, будто спотыкаясь, постепенно сбавил
ход. Авдий глазам своим не верил: состав почти остановился. Но тут раздался
пронзительный свист, в ответ ему раздался такой же свист.
- Пошли! - скомандовал Петруха. - Вперед!
Подхватив рюкзаки и сумки, они ринулись к замедляющим ход вагонам. Все
происходило быстро и стремительно, как при налете из засады. Надо было,
ухватившись или зацепившись за что-нибудь, успеть вскарабкаться в любой
вагон, на любую площадку - только бы вскочить, а там уже можно на ходу
перебраться по крышам и устроиться поудобнее. Дальше все для Авдия шло как в
кошмарном сне: он метался перед вставшей чуть не до неба глухой стеной
вагонов, подсознательно удивляясь тому, как они высоки и как резок запах
мазута от колес, готовых в любую секунду покатиться дальше. Но, несмотря на
все это, Авдий лихорадочно карабкался, кому-то помогал, и кто-то помогал
ему. Поезд раза два угрожающе дернулся, состав заскрежетал и залязгал - того
и гляди попадешь под колеса. Однако все обошлось как нельзя лучше. И когда
поезд еще раз дернулся и снова быстро пошел наверстывать упущенное время,
Авдий огляделся и обнаружил, что находится в порожнем товарном вагоне вместе
со своими неразлучными сподвижниками - Петрухой и Ленькой, был здесь и
Гришан. Одному богу ведомо, как он умудрился заскочить в поезд с ушибленной
ногой, при нем были еще те двое - Махач и Коля. Все были бледны и тяжело
дышали, но лица их были радостны и довольны. Авдию не верилось, что все так
удачно получилось и что самый сложный момент был позади. Теперь добытчики
анаши уезжали в сторону Жалпак-Саза, а там уже путь лежал на большую землю,
в большие города, в многолюдье...
Ехать предстояло часов пять. Им повезло: в порожнем вагоне, который они
оккупировали, оказались брошенные, должно быть, за ненадобностью после
выгрузки товаров пустые деревянные ящики - гонцы приспособили их для
сидения. Расположились, как велел Гришан, чтобы снаружи их не заметили. В
вагоне было достаточно светло, если открыть двери только с одной стороны, к
тому же оконца наверху были открыты для продува.
При первой же остановке на каком-то разъезде они наглухо задвинули
дверь и затихли, пережидали остановку в духоте и жаре, но возле состава
никто не появился. Петруха осторожно выглянул и доложил, что все в порядке -
никого вокруг не видно. Как только прогрохотал мимо встречный пассажирский,
поезд снова тронулся, на следующем полустанке Махач успел раздобыть целую
канистру холодной воды, и жизнь в вагоне возобновилась - все оживились,
перекусили сухарями, консервами и уже размечтались, как здорово они поедят
горячего в столовой на станции Жалпак-Саз.
А поезд шел своим маршрутом по Чуйским степям в сторону гор...
Тем долгим майским вечером было еще светло. Говорили о том о сем, но
больше всего о еде, о деньгах. Петруха вспомнил о своей шикарной бабе,
которая ждала его в Мурманске, на что Махач с чисто кавказской экспрессией
заметил:
- Слушай, Петруха, дорогой, ты, кроме Мурманска, нигдэ не можешь бабу
делать? Что, в Москве уже нельзя немножко делать? Ха-ха-ха! Что, в Москве
нэт баб?
- Ты сопляк еще, Махачка, что ты понимаешь в этом деле? - обозлился
Петруха. - Сколько тебе лет-то?
- Сколько-сколько! Скольке есть, всэ мои! У нас, на Кавказе, такие, как
я, уже давно детей делают! Ха-ха-ха!
Всех развеселил этот разговор, даже Авдий невольно улыбался, поглядывая
время от времени на Гришана, а тот, сидя в сторонке, снисходительно
ухмылялся. Он по-прежнему примостился на своем складном стульчике и держал в
руках все ту же суковатую палку. На других гонцов он походил разве что тем,
что курил такие же, как и все остальные, дешевые сигареты.
Так они ехали веселой компанией, обживая порожний товарный вагон.
Ленька прикорнул в уголке вагона, другие тоже собирались поспать, хотя
солнце еще не догорело на краю земли и освещало все вокруг. Покуривая,
переговариваясь о чем-то незначительном, гонцы вдруг примолкли, затем,
поглядывая на Гришана, стали перешептываться.
- Слушай, Гришан, - обратился к нему Махач, - что мы тут сидим,
понымаешь, на общем собрании мы решили - немного кайфанем, а? Время есть,
кайфанем? У меня, дорогой тамада, есть такой смак, пех-пех, только
багдадский вор такой курил!
Гришан бросил быстрый взгляд на Авдия: ну, мол, как? И, помолчав,
выждав время, бросил:
- Валяйте!
Все оживились, сгрудились вокруг Махача. А он достал откуда-то из
куртки анашу, тот самый смак, который мог курить только багдадский вор.
Скрутил большую папиросину, затянулся первым и пустил самокрутку по кругу.
Каждый благоговейно вдыхал дым анаши и передавал самокрутку следующему.
Когда очередь дошла до Петрухи, тот жадно затянулся, зажмурив глаза, потом
протянул самокрутку Авдию:
- Ну, Авдясь, глотни и ты малость! Что ты, лысый? На, курни! Да не
жмись ты, ей-богу, ты что, девка?
- Нет, Петр, я курить не буду, и не старайся! - наотрез отклонил Авдий
предложение Петрухи. Тот сразу оскорбился:
- Как был попом, так и останешься! Подумаешь, поп-перепоп! Тебе как
лучше хочешь сделать, а ты в душу плюешь!
-- Я тебе в душу не плюю, Петр, ты не прав!
- Да тебя разве переговоришь! - махнул рукой Петруха и, затянувшись еще
раз, передал самокрутку Махачу, а тот с кавказской ловкостью протянул ее
Гришану.
- А теперь, дорогой тамада, твоя очередь! Твой тост!
Гришан молча отвел его руку.
- Ну, смотри, хозяин - барин! - жалеючи покачал головой Махач, и
самокрутка вновь пошла по кругу. Взахлеб затянулся Ленька, за ним рыжий
Коля, за ним Петруха и снова Махач. И вскоре настроение куривших начало
меняться, глаза их то туманились, то поблескивали, губы расплылись в
беспричинных, счастливых улыбках, и только Петруха все не мог забыть обиды,
все бросал искоса недовольные взгляды на Авдия и бурчал себе под нос что-то
про попов, мол, все они гады такие.
Сидя на своем стульчике, Гришан молча, невозмутимо наблюдал из своего
угла за сеансом курения с иронически-вызывающей, снисходительной ухмылкой
супермена. Юркие уничтожающие взгляды, которые он кидал время от времени на
Авдия, стоящего у открытых дверей, говорили о том, что он доволен
происходящим и безусловно догадывается, чего это стоит праведному Авдию.
Авдий понял, что Гришан, разрешив гонцам покайфовать в пути, устроил
для него показной спектакль. Вот, мол, каково? Гляди, как я силен и как
бессильны твои высокие порывы в борьбе со злом.
И хотя Авдий делал вид, что вроде бы ему безразлично, чем они тут
занимаются, в душе он возмущался, страдал от своего бессилия что-либо
противопоставить Гришану, предпринять что-либо практическое, что могло бы
вырвать гонцов из-под влияния Гришана. И вот тут-то Авдию изменила выдержка.
Он не в силах был совладать с гневом, все больше переполнявшим его. И
последней каплей опять же послужило предложение Петрухи курнуть от его
бычка, от той самокрутки, которая с каждой затяжкой обслюнивалась все
больше, пока не приобрела наконец зловещий желто-зеленый оттенок.
- На, Авдясь, да не вороти морду, попик ты наш! Я ж от чистого сердца.
В нем, в бычке, самая сладость, аж мозги киселем расползаются! - развязно
приставал Петруха.
- Не лезь! - раздраженно оборвал его Авдий.
- Чего еще не лезь! Я к тебе со всей душой, а ты выпендриваешься, морду
строишь!
- Ну, дай сюда, дай! - сказал в сердцах Авдий и, протянув руку за
тлеющим бычком, поднял его над головой, как бы демонстрируя Петрухе, и
бросил в открытую дверь товарняка. Это произошло так быстро, что все,
включая и Гришана, на некоторое время онемели от неожиданности. В
наступившей тишине явственнее, гулче и грозней стал слышен стук быстро
бегущих по рельсам колес. - Видел? - вызывающе обратился Авдий к Петрухе: -
Все видели, что я сделал? - обвел он гневным взором добытчиков. - И так
будет всегда!
Петруха, а за ним и все остальные недоуменно и вопрошающе обернулись к
Гришану: как, мол, это понимать, хозяин, это что еще за выскочка тут
объявился?
Гришан демонстративно молчал, насмешливо переводя взгляд с Авдия на
оскорбленные лица гонцов. Первым не вытерпел Махач:
- Слушай, тамада, ты что молчишь? Ты что, нэмой?
- Нэт! Я нэ нэмой! - передразнил его Гришан и жестко добавил, не
скрывая злорадства: - Я дал этому типу слово молчать. А в остальном
разбирайтесь сами! Больше я ничего не скажу...
- Это вэрно? - недоуменно сиросил Махач Авдия.
- Верно, но это еще не все! - выкрикнул Авдий. - Я дал слово
разоблачить его, - кивнул он на Гришана, - этого дьявола, завлекшего вас
этим пагубным соблазном! И я не буду молчать, потому что правда за мной! - И
сам не понимая, что с ним творится, что он делает и что выкрикивает,
выхватил свой рюкзак из кучи других рюкзаков с анашой. Все, кроме Гришана,
от неожиданности повскакивали с мест, недоумевая, что же задумал этот
скромный поп-перепоп Авдий Каллистратов.
- Вот, ребята, смотрите! - затряс Авдий рюкзаком высоко над головой. -
Мы везем здесь пагубу, чуму, отраву для людей. И это делаете вы, гонцы,
одурманенные легкими деньгами, ты, Петр, ты, Махач, ты, Леня, ты, Коля! О
Гришане и говорить нечего. Вы и сами знаете, кто он такой есть!
- Постой, постой, Авдий! А ну, милый, дай-ка сюда мешок! - двинулся к
нему Петруха.
- Отойди! - оттолкнул его Авдий. - И не лезь! Я знаю, как уничтожить
эту отраву людскую.
И не успели гонцы опомниться, как Авдий, рванув завязку рюкзака, стал
вытряхивать из дверей поезда анашу на ветер. И зелье - а как много,
оказывается, было собрано желто-зеленых соцветий и лепестков конопли -
полетело вдоль железнодорожного полотна, кружась и паря, как осенние листья.
То улетали на ветер деньги - сотни и тысячи рублей! На какое-то мгновение
гонцы замерли, как завороженные глядя на Авдия.
- Видали! - закричал Авдий и вышвырнул в дверь и сам рюкзак. - А теперь
последуйте моему примеру! И мы покаемся вместе, и Бог возлюбит и простит
нас! Давайте, Ленька, Петр! Выбрасывайте, выкидывайте проклятую анашу на
ветер!
- Он спятил! Он заложит нас на станции легавым! Хватай его, бей попа! -
заорал вне себя Петруха.
- Стойте, стойте! Послушайте меня! - пытаясь что-то им объяснить,
кричал Авдий, видя, как разъярились накурившиеся анаши гонцы, но было уже
поздно. Гонцы бросились на него, как бешеные собаки. Петруха, Махач, Коля
наперебой молотили его кулаками. Один Ленька тщетно старался растащить,
разнять дерущихся.
- Да перестаньте же! - беспомощно бегал он вокруг. Но ему не удавалось
их остановить - где ему было сладить сразу с троими. Завязалась жестокая
рукопашная.
- Бей! Тащи! Выкидывай его из вагона! - ревел разъяренный Петруха.
- Души попа! Бросай вниз! - вторил ему Махач.
- Не надо! Не убивайте! Не надо убивать! - вопил бледный, трясущийся
Ленька.
- Отстань, сволочь, зарежу! - вырвался от Леньки остервенелый Коля.
Авдий отбивался что было сил, стараясь отодвинуться подальше от
открытых дверей, пробиться на середину качающегося из стороны в сторону
вагона: он теперь воочию убедился в свирепости, жестокости, садизме
наркоманов - а ведь давно ли они блаженно улыбались в эйфории. Авдий
понимал, что схватка идет не на жизнь, а на смерть, понимал, что силы далеко
не равны. Их трое, здоровенных лютующих парней, - где ему с ними справиться,
ведь за него один Ленька, а он не в счет. Гришан же все это время
по-прежнему сидел на своем месте, как зритель в цирке или в театре, но не
скрывал своего злорадства.
- Ну и ну! Вот это да! - посмеиваясь, глумился он. Стравил-таки их,
заранее вычислил, что столкнутся, и теперь пожинал плоды победы - глядел,
как убивают на его глазах человека.
Авдий сознавал, что только вмешательство Гришана могло изменить его
участь. Стоило ему крикнуть: "Спаси, Гришан!" - и гонцы сразу бы
утихомирились. Но прибегнуть к помощи Гришана Авдий не мог ни при каких
обстоятельствах. Оставалось одно - пробираться в глубину вагона, забиться в
угол, а там пусть изобьют, измолотят, пустъ сделают с ним что угодно, но
только чтобы они не выбросили .его на ходу - ведь это верная смерть...
Но добраться до угла было не так-то просто. Удары наотмашь, пинки
отшвыривали его прочь к зияющему проему дверей. Задержись он там лишнюю
секунду, и гонцы не задумываясь выпихнут его из вагона. И Авдий поднимался
снова и снова, упорно стремился прорваться в дальний угол, надеясь, что
наркоманы выдохнутся или опомнятся. Первым в той яростной схватке, получив
по голове, свалился Ленька. Это Коля саданул его, чтоб не мешал творить
расправу над попом, над праведником, а стало быть, над врагом гонцов -
Авдием. Бешено работали кулаками гонцы - ведь речь шла о бешеных деньгах.
- Бей, бей! Под дых, под дых его! - бесновался Петруха и, схватив сзади
Авдия, заломил ему руки назад, подставив под удары Махачу, а тот, точно
озверевший бык, в ярости сокрушительно ударил eго в живот - и, согнувшись в
три погибели, харкая кровью, Авдий рухнул на пол бегущего вагона. И тогда
они втроем поволокли его к двери, но он все еще сопротивлялся, обдирая
ногти, судорожно цеплялся руками за доски настила, пытаясь отбиться,
вырваться, а зловещий Гришан как ни в чем не бывало сидел в углу вагона на
своем стульчике нога на ногу с невозмутимо-торжествующим выражением на лице
и что-то насвистывал, поигрывая суковатой палкой. И была еще возможность
попросить пощады, крикнуть: "Спаси, Гришан!" - и не исключено, что тот
снизошел бы, проявил великодушие и остановил бы смертоубийство, но Авдий так
и не разомкнул рта, и, прочертив его головой кровавый след по настилу, они
поволокли его к самому проему вагона, и здесь, в дверях, произошла еще одна,
последняя, схватка. Сбросить Авдия на ходу они опасались, потому что могли
сорваться вместе с ним. Авдий изловчился повиснуть в дверях, вернее за
дверьми, уцепившись за железную скобу поручня. Встречный ветер обрушился
шквалом, прижал к дверям, но Авдию удалось нащупать левой ногой какой-то
металлический выступ и повиснуть, удерживаясь на весу, и никогда, наверное,
в нем не было столько сил, столько жажды выжить, как в тот момент, когда он
пытался превозмочь беду. Если бы его оставили в покое, он, возможно, сумел
бы вскарабкаться, вползти назад в вагон. По гонцы били его ногами по голове,
как по футбольному мячу, поносили его последними словами, исколотили в
кровь, а он уцепился мертвой хваткой за поручень. Последние минуты были
особенно ужасны. Петруха, Махач и Коля совсем остервенели. Тут и Гришан не
выдержал, подскочил к дверям: теперь-то уж можно не притворяться, можно
полюбоваться, как расшибется насмерть Авдий Каллистратов. И Гришан стоял и
ждал того неизбежного момента, когда гонцы добьют Авдия. Ничего не скажешь -
Гришан отменно знал свое дело. Он убивал Авдия Каллистратова чужими руками.
А завтра, если мертвого Каллистратова найдут и не поверит, что он упал или
выбросился из поезда, в самом худшем случае Гришан будет чист - он лично не
прикладывал рук. Скажет: ребята повздорили, подрались, и в результате
несчастный случай - оступился в драке.
Последнее, что запомнил Авдий, - пинки по лицу, обувь гонцов окрасилась
кровью, и встречный ветер гудел в ушах, как полыхающий огонь. Тело Авдия,
налитое свинцовой тяжестью, все больше тянуло вниз, в страшную, неумолимую
пустоту, а поезд мчался, преодолевая сопротивление ветра, мчался все по той
же степи, и никому на свете не было дела до него, обреченного, висящего на
волоске от гибели. И солнце на закате того бесконечно длинного дня, ослепляя
его выкатившиеся в муке и ужасе глаза, срывалось вместе с ним в черную
бездну небытия. Но, как ни пинали его, Авдий не размыкал рук, и тогда
Петруха нанес ему последний, решающий удар, схватив палку Гришана, которую
Гришан как бы невзначай держал на виду - вот, мол, пожалуйста, бери и бей,
бей по рукам, чтоб расцепились...
И Авдий сплошным комком боли полетел вниз, не чувствуя уже, как
покатился по откосу, расшибаясь и обдираясь, как промчался мимо места его
падения хвост эшелона, как скрылся поезд, унося его бывших попутчиков, как
смолк шум колес.
Вскоре солнце угасло, наступила тьма, и на западе в сизо-свинцовом небе
сгустились грозовые тучи...
А мимо того злополучного места уже мчались другие поезда, и тот, кто не
стал молить о пощаде, чтобы продлить свою жизнь, лежал поверженный на дне
железнодорожного кювета. А все, что он узнал в неистовом поиске истины, все,
что утверждал, было теперь отброшено прочь, погублено. И стоило ли, не щадя
себя, отказывать себе в шансе уцелеть? Ведь речь шла ни мало ни много - о
собственной жизни, и всего-то нужно было произнести три слова: "Спаси меня,
Гришан!" Но он не сказал этих слов...
Поистине нет предела парадоксам Господним... Ведь был уже однажды в
истории случай - тоже чудак один галилейский возомнил о себе настолько, что
не поступился парой фраз и решился жизни. И оттого, разумеется, пришел ему
конец. А люди, хотя с тех пор прошла уже одна тысяча девятьсот пятьдесят
лет, все не могут опомниться - все обсуждают, все спорят и сокрушаются, как
и что тогда получилось и как могло такое произойти. И всякий раз им кажется,
что случилось это буквально вчера - настолько свежо потрясение. И всякое
поколение - а сколько их с тех пор народилось, и не счесть - заново
спохватывается и заявляет, что, будь они в тот день, в тот час на Лысой
горе, они ни в коем случае не допустили бы расправы над тем галилеянином.
Вот ведь как им теперь кажется. Но кто мог тогда предположить, что дело так
обернется, что все забудется в веках, но только не этот день...
И тогда тоже, кстати, была пятница, и тот, кто мог спастись, тоже не
догадался ради своего спасения сказать в свою пользу двух слов...
II
Жарким было то утро в Иерусалиме, и предвещало оно еще более жаркий
день. На Арочной террасе Иродова дворца, под мраморной колоннадой, куда
прокуратор Понтий Пилат велел поставить себе сиденье, прохладно обдувало
ноги в сандалиях чуть сквозящим понизу ветерком. Высокие пирамидальные
тополя в большом саду едва слышно шелестели верхушками, листва их в этом
году преждевременно пожелтела.
Отсюда, с каменистой возвышенности, с Арочной террасы дворца,
открывался вид на город, очертания которого расплывались в зыбучем мареве -
воздух все более накалялся, - даже окрестности Иерусалима, всегда четко
видные, лишь смутно угадывались на границе с белой пустыней.
В то утро над холмом, широко распахнув крылья, точно подвешенная к небу
на невидимой нити, беззвучно и плавно кружила одинокая птица, через равные
промежутки времени пролетая над территорией большого сада. То ли орел, то ли
коршун, кроме них, ни у одной птицы нe хватило бы терпения так долго и
однообразно летать и жарком небе. Перехватив случайный взгляд, брошенный на
птицу Иисусом Назарянином, стоящим перед ним, переминаясь с ноги на ногу,
прокуратор вознегодовал и даже оскорбился. И сказал желчно и жестко:
- Ты куда очи возводишь, царь Иудейский? То твоя смерть кружит!
- Она над всеми нами кружит, - тихо отозвался Иисус, как бы говоря с
самим собой, и при этом невольно притронулся ладонью к заплывшему, в черном
отеке глазу: у базара, когда его вели на суд синедриона, на него накинулась
с побоями толпа, науськиваемая священниками и старейшинами. Иные жестоко
били его, иные плевали в лицо, и понял он в тот час, как люто ненавидели его
люди первосвященника Каиафы, и понял, что никакой милости ему не следует
ожидать от иерусалимского судилища, и тем не менее по-человечески дивился и
поражался свирепости и неверности толпы, будто бы никто из них до этого не
догадывался, что он бродяга, будто бы до этого не они внимали затаив дыхание
его проповедям во храмах и на площадях, будто бы это не они ликовали, когда
он въезжал в городские ворота на серой ослице с молодым осликом позади,
будто бы не они с надеждой провозглашали, кидая под ноги ослице цветы:
"Осанна Сыну Давидову! Осанна в вышних!"
Теперь он хмуро стоял в разодранной одежде перед Понтием Пилатом,
ожидая, что последует дальше.
Прокуратор же был сильно не в духе, и прежде всего, как ни странно, он
был раздражен на себя - на свою медлительность и необъяснимую
нерешительность. Такого еще с ним не случалось ни в его бытность в
действующих римских войсках, ни тем более в бытность прокуратором. Не смешно
ли, в самом деле, - вместо того чтобы с ходу утвердить приговор синедриона и
избавить себя от лишних трудов, он затягивал допрос, тратя на него и время и
силы. Ведь так просто, казалось бы, вызвать ожидающего его решения
иерусалимского первосвященника и его прихвостней и сказать: нате, мол,
берите своего подсудимого и распоряжайтесь им, как порешили. И, однако,
что-то мешало Понтию Пилату поступить этим простейшим образом. Да стоит ли
этот шут того, чтобы с ним возиться?..
Но подумать только, каков оказался этот чудак! Он, мил, царь Иудейский,
возлюбленный Господом и дарованный Господом иудеям как прямая стезя к
справедливому царству Божьему. А царство это такое, при котором нe будет
места власти кесаря и кесарей, их наместников и прислужнических синагог, а
все-де будут равны и счастливы отныне и во веки веков. Какие только люди не
домогались верховной власти, но такого умного, хитрого и коварного еще никто
не знал - ведь случись самому дорваться до кормила власти, наверняка бы
правил точно так же, ибо иного хода жизни нет и не будет в мире. И сам-то
злоумышленник отлично знает об этом, но ведет свою игру! Подкупает
доверчивых людей обещанием Нового Царства. Если правду говорят, что каждый
судит о другом в меру своей подозрительности, то тут был именно тот случай:
прокуратор приписывал Иисусу те помыслы, которые в тайная тайных, не надеясь
на их осуществление, лелеял сам. Именно это больше всего раздражало Понтия
Пилата, и от этого осужденный вызывал в нем одновременно и любопытство и
ненависть. Прокуратор полагал, что ему открылся замысел Иисуса Назарянина:
не иначе как этот бродяга-провидец задумал затеять в землях смуту, обещать
людям Новое Царство и сокрушить то, чем впоследствии хотел обладать сам.
Нет, каков! Кто бы мог подумать, что этот жалкий иудей смел мечтать о том, о
чем не мог мечтать, вернее, не позволял себе мечтать сам повелитель
малоазиатских провинций Римской империи Понтий Пилат. Так убеждал, так
настраивал, к такому умозаключению подводил себя многоопытнейший прокуратор,
допрашивая бродягу Иисуса довольно необычным способом: всякий раз ставя себя
на его место, - и приходил в негодование от намерений этого неслыханного
узурпатора. И от этого Понтий Пилат все больше распалялся, все больше
терзался сомнениями - ему хотелось и немедленно скрепить прокураторской
подписью смертный приговор, вынесенный Иисусу накануне старейшинами
иерусалимского синедриона, и оттянуть этот момент, насладиться, выявив до
конца, чем грозили римской власти мысли и действия этого Иисуса...
Ответ обреченного бродяги на его замечание по поводу птицы в небе
покоробил прокуратора своей откровенностью и непочтительностью. Мог бы и
промолчать или сказать что-нибудь заискивающее, так нет же, видите ли, нашел
чем утешиться: смерть, мол, над всеми нами кружит. "Ты смотри, сам на себя
накликает беду, будто и в самом деле не боится казни", - сердился Понтий
Пилат.
- Что ж, вернемся к нашему разговору. Ты знаешь, несчастный, что тебя
ждет? - спросил прокуратор сиплым голосом, в который раз вытирая платком пот
с коричневого лоснящегося лица, а заодно и с лысины и с плотной крепкой шеи.
Пока Иисус собирался с ответом, прокуратор похрустел вспотевшими пальцами,
выкручивая каждый палец по отдельности - была у него такая дурная привычка.
- Я спрашиваю тебя, ты знаешь, что тебя ждет?
Иисус тяжко вздохнул, бледнея при одной мысли о том, что ему предстоит:
- Да, римский наместник, знаю, меня должны казнить сегодня, - с трудом
выговорил он.
- "Знаю!" - издевательски повторил прокуратор, с усмешкой, полной
презрения и жалости, оглядывая стоящего перед ним незадачливого пророка с
ног до головы.
Тот стоял перед ним понурясь, нескладным, длинношеий и длинноволосый, с
разметанными кудрями, в разодранной одежде, босой - сандалии, должно быть,
потерялись в схватке, - а за ним сквозь ограду дворцовой террасы виднелись
городские дома на отдаленных холмах. Город ждал того, кто стоял на допросе
перед прокуратором. Гнусный город ждал жертвы. Городу требовалось сегодня в
этот зной кровавое действо, его тeмные, как ночь, инстинкты жаждали встряски
- и тогда бы уличные толпы захлебнулись ревом и плачем, как стаи шакалов,
воющих и злобно лающих, когда они видят, как разъяренный лев терзает в
ливийской пустыне зебру. Понтию Пилату приходилось видеть такие сцены и
среди зверей и среди людей, и внутренне он ужаснулся, представив себе на
миг, как будет проходить распятие на кресте. И он повторил с не лишенным
сочувствия укором:
- Ты сказал - знаю! "Знаю" - не то слово. В полной мере ты узнаешь это,
когда будешь там...
- Да, римский наместник, я знаю и содрогаюсь при одной мысли об этом.
- А ты не перебивай и не торопись на тот свет, успеешь, - проворчал
прокуратор, которому не дали закончить мысль.
- Прости покорно, правитель, если случайно перебил тебя, я не хотел
этого, - извинился Иисус. - Я вовсе не тороплюсь. Я хотел бы пожить еще.
- И ты не думаешь отречься от слов своих непотребных? - спросил в упор
прокуратор.
Иисус развел руками, и глаза его были по-детски беспомощны.
- Мне не от чего отрекаться, правитель, те слова предопределены Отцом
моим, я обязан был донести их людям, исполняя волю Его.
- Ты все свое твердишь, - в раздражении Понтий Пилат повысил голос.
Выражение лица его с крупным горбатым носом, с жесткой линией рта,
обрамленного глубокими складками, стало презрительно-холодным. - Я ведь вижу
тебя насквозь, как бы ты ни прикидывался, - сказал он не допускающим
возражения тоном. - Что на самом деле значит донести до людей слова Отца
твоего - это значит оболванить, прибрать к рукам чернь! Подбивать чернь на
беспорядки. Может быть, ты и до меня должен донести его слова - я ведь тоже
человек!
- У тебя, правитель римский, нет пока надобности в этом, ибо ты не
страждешь и тебе ни к чему алкать другого устроения жизни. Для тебя власть -
Бог и совесть. А ею ты обладаешь сполна. И для тебя нет ничего выше.
- Верно. Нет ничего выше власти Рима. Надеюсь, ты это хочешь сказать?
- Так думаешь ты, правитель.
- Так всегда думали умные люди, - не без снисходительности поправил его
прокуратор. - Поэтому и говорится, - поучал он, - кесарь не Бог, но Бог -
как кесарь. Убеди меня в обратном, если ты уверен, что это не так. Ну! - И
насмешливо уставился на Иисуса. - От имени римского императора Тиверия, чьим
наместником я являюсь, я могу изменить кое-что в положении вещей во времени
и пространстве. Ты же пытаешься противопоставить этому какую-то верховную
силу, какую-то иную истину, которую несешь якобы ты. Это очень любопытно,
чрезвычайно любопытно. Иначе я не стал бы держать тебя здесь лишнее время. В
городе уже ждут не дождутся, когда приговор синедриона приведут в
исполнение. Итак, отвечай!
- Что мне ответить?
- Ты уверен, что кесарь менее Бога?
- Он смертный человек.
- Ясно, что смертный. Но пока он здравствует - есть ли для людей другой
Бог, выше кесаря?
- Есть, правитель римский, если избрать другое измерение бытия.
- Не скажу, что ты меня рассмешил, - в наигранном оскорблении морща лоб
и приподнимая жесткие брови, проронил Понтий Пилат, - Но ты не можешь меня в
этом убедить по той простой причине, что это даже не смешно. Не знаю, не
пойму, кто и почему тебе верит.
- Мне верят те, кого толкают ко мне притеснения, вековая жажда
справедливости, - тогда семена моего учения падают на удобренную страданиями
и омоченную слезами почву, - пояснил Иисус.
- Хватит! - безнадежно махнул рукой прокуратор. - Бесполезная трата
времени.
И оба замолчали, думая каждый о своем. На бледном челе Иисуса проступил
обильный пот. Но он не утирал его ни ладонью, ни оборванным рукавом хламиды,
ему было не до того - от страха к горлу подкатила тошнота, и пот заструился
вниз по лицу, падая каплями на мраморные плиты у худых жилистых ног.
- И после этого ты хотел бы, - внезапно осипшим голосом продолжил
Понтий Пилат, - чтобы я, римский прокуратор, даровал тебе свободу?
- Да, правитель добрый, отпусти меня.
-- И что же ты станешь делать?
- Со словом Божьим пойду я по землям.
- Не ищи дураков! - вскричал прокуратор и вскочил вне себя от гнева. -
Вот теперь я окончательно убеждаюсь, что твое место только на кресте, только
смерть может унять тебя!
- Ты ошибаешься, правитель высокий, смерть бессильна перед духом, -
твердо и внятно произнес Иисус.
- Что? Что ты сказал? - поразился Понтий Пилат, не веря себе и
подступая к Иисусу; лицо его, искаженное от гнева и удивления, пошло
темно-коричневыми пятнами.
- То, что ты слышал, правитель.
Набрав воздуха в легкие, Понтий Пилат резко вскинул руки к небу,
собираясь что-то сказать, но в это время послышались гулкие шаги подкованных
кавалерийских сапог.
- Чего тебе? - строго спросил прокуратор вооруженного легионера,
идущего к нему с каким-то пергаментом.
- Велено передать, - сказал тот коротко и удалился.
То была записка Понтию Пилату от жены: "Прокуратор, супруг мой, не
причиняй, прошу тебя, непоправимого вреда этому скитальцу, прозываемому, как
сказывают, Христом. Все говорят, что он безобидный праведник, чудесный
исцелитель всяких недугов. А то, что он якобы сын Божий, мессия и чуть ли не
царь Иудейский, так кто, может быть, на него наговорили. Не мне судить, так
ли это. Сам знаешь, что за скандальный и одержимый народ эти иудеи. А что,
если это правда? Ведь очень часто то, что на устах презренной толпы, потом
подтверждается. И если так окажется и на этот раз, тебя же потом проклянут.
Сказывают, что служители синагог здешних да городские старейшины испугались
и возненавидели этого Иисуса Христа из-за того, что народ вроде за ним
подвинулся, и из зависти священники его оклеветали и натравили на него
невежественную толпу. Те, что вчера молились на него, сегодня побивали его
камнями. Мне кажется, что если ты согласишься на казнь этого юродивого, то
вся худая слава впоследствии падет на тебя, супруг мой. Ведь нам не вечно
сидеть в Иудее. Я хочу, чтобы ты вернулся в Рим с достойными тебя высокими
почестями. Не делай этого. Давеча, когда его вела стража, я видела, какой он
красивый, ну прямо молодой бог. Кстати, мне сон привиделся накануне. Потом
расскажу. Очень важный. Не навлекай проклятия на себя и на свое потомство!".
- О боги, боги! Чем я вас прогневал? - простонал Понтий Пилат и в
который раз пожалел, что не отправил сразу же без лишних слов и проволочек
этого невменяемого и неистового лжепророка со стражей к палачам туда, за
городские сады, где на взгорье должна была совершиться казнь, которой
требовало иерусалимское судилище. И вот теперь и жена вмешивается в его
прокураторские дела, в чем ему виделась если не скрытая работа сил, стоящих
за Иисусом Христом, то, во всяком случае, сопротивление небесных сил этому
делу. Но небожителей земные дела мало интересуют, а жена - что она понимает
своим женским умом в политике, зачем ему пробуждать вражду первосвященника
Каиафы и иерусалимской верхушки, преданной и верной Риму, ради этого
сомнительного бродяги Иисуса, поносящего кесарей? Откуда она взяла, что этот
тип красив, как молодой бог? Ну, молод. Только и всего. А красоты никакой
особой в нем нет. Вот он стоит, побитый в свалке, как собака. И что в нем
нашла она? Прокуратор задумчиво прошел несколько шагов, обдумывая содержание
записки, и снова со вздохом сел в кресло. А меж тем у него промелькнула еще
мысль, что уже не раз приходила ему на ум: казалось бы, сколь ничтожны люди
- гадят, мочатся, совокупляются, рождаются, мрут, вновь рождаются и мрут,
сколько низостей и злодеяний несут они в себе, и среди всего этого отврата и
мерзости откуда-то вдруг - провидение, пророки, порывы духа. Взять хотя бы
этого - он так уверовал в свое предназначение, что точно во сне живет, а не
наяву. Но хватит, придется его отрезвить! Пора кончать!
- И все же вот что я хочу знать, - обратился прокуратор к Иисусу, все
так же молчаливо стоящему на своем месте, - допустим, ты праведник, а не
злоумышленник, сеющий смуту среди доверчивых людей, допустим, говоря о
Царстве справедливости, ты оспариваешь право кесаря владеть миром, допустим,
я поверю тебе, так вот скажи мне: что заставляет тебя идти на смерть? Открой
мне, что тобою движет? Если ты вознамерился таким способом воцариться над
народом израилевым, я тебя не одобряю, но я тебя пойму. Но зачем же ты
вначале рубишь сук, на котором собираешься сидеть? Как же ты станешь
кесарем, если ты отрицаешь власть кесаря? Сам понимаешь, сейчас в моей воле
оставить тебя в живых или послать на казнь. Так что же ты молчишь? Онемел от
страха?
- Да, наместник римский, я страшусь свирепой казни. И кесарем я вовсе
не собираюсь быть.
- Тогда покайся на всех городских площадях, осуди себя. Признай, что ты
лжепрозорливец, лжепророк, не уверяй, что ты царь Иудейский, чтобы чернь
отхлынула от тебя, чтобы не соблазнять их напрасным и преступным ожиданием.
Никакого Царства справедливости быть не может. Справедливо всегда то, что
есть. Есть в мире император Тиверий, и он и есть незыблемый оплот
мироустройства. А Царство справедливости, речами о котором ты подбиваешь
легкомысленных роптать, - пустое дело! Подумай! И не морочь голову ни себе,
ни другим. А впрочем, кто ты такой, чтобы римский император тебя
остерегался, - какой-то безвестный скиталец, сомнительный пророк, базарный
горлопан, каких полным-полно на земле Иудеи. Но ты соблазн посеял своим
учением, и этим сильно озабочен ваш первосвященник, поэтому раскрой свой
обман. А сам удались в Сирию или в другие страны, и я, как римский
прокуратор, попробую тебе помочь. Соглашайся, пока не поздно. Что ты опять
молчишь?
- Я думаю о том, наместник римский, что оба мы столь различны, что вряд
ли поймем друг друга. Зачем же я буду кривить душой и отрекаться От ученья
Господа таким образом, чтобы тебе и кесарю было выгодно, а истина страдала?
- Не темни, что выгодно для Рима - то превыше всего.
- Превыше всего истина, а истина одна. Двух истин не бывает.
- Опять лукавишь, бродяга?
- Не лукавил ни прежде, ни теперь. А ответ мой таков: первое - не
пристало отрекаться от того, что сказано во имя истины, ибо ты сам того
хотел. И второе - не пристало брать на себя грех за не содеянное тобой и
бить себя в грудь, чтобы от молвы чернящей отбелиться. Коли молва лжива, она
сама умрет.
- Но прежде умрешь ты, царь Иудейский! Итак, ты идешь на смерть, какой
бы ни был путь к спасению?
- К спасению мне только этот путь оставлен.
- К какому спасению? - не понял прокуратор.
- К спасению мира.
- Довольно юродствовать! - потерял терпение Понтий Пилат. - Значит, ты
добровольно идешь на гибель?
- Стало быть, так, ибо другого пути у меня нет.
- О боги, боги! - устало пробормотал прокуратор, проведя рукой по
глубоким морщинам, избороздившим его лоб. - Жара-то какая, не к перемене ли
погоды? - буркнул он себе под нос. И принял окончательное решение: "Зачем
мне все это? К чему стараюсь выгородить того, кто не видит в том проку? Тоже
чудак я!" И сказал: - В таком случае я умываю руки!
- Воля твоя, наместник, - ответил Иисус и опустил голову.
Они вновь замолчали и, должно быть, оба почувствовали, как за пределами
дворцовой ограды, за пышными садами, где изнывали в зное городские улицы в
низинах и на всхолмлениях иерусалимских, точно бы набухала глухая зловещая
тишина, готовая вот-вот разорваться. Пока до них оттуда доносились лишь
неясные звуки - гул больших базаров, где с утра смешались люди, товары,
тягловые и вьючные животные. Но между этими мирами было то, что разделяло их
и охраняло верхний от нижнего: за оградой прохаживались легионеры, а пониже,
в рощице, стояло кавалерийское оцепление. Видно было, как лошади
отмахивались хвостами от мух.
Заявив, что он умывает руки, прокуратор почувствовал некоторое
облегчение, ибо теперь он мог сказать себе: "Я сделал все, что от меня
зависело. Боги свидетели, я не подталкивал его к тому, чтобы он стоял на
своем, предпочтя учение собственной жизни. Но поскольку он не отрекается,
пусть будет так. Для нас это даже лучше. Он сам себе подписал смертный
приговор..." Думая об этом, Понтий Пилат готовил тем самым и ответ жене. И
еще подумал он, искоса глянув на Иисуса Назарянина, со смутной улыбкой
молчаливо ждущего своей заранее предопределенной участи: "Что сейчас на уме
у этого человека? Небось теперь он сам же горько сожалеет, понимает, во что
ему обойдется его премудрое учение, от которого он не смеет отступиться.
Попал в собственный капкан. Попробуй теперь вывернись: один Бог на всех - на
все земли, на весь род людской, на все времена. Одна вера. Одно Царство
справедливости на всех. Куда он метит? Что и говорить, всем бы этого
хотелось, на том он и решил сыграть! Но вот так жизнь и учит нас, вот так
карает чрезмерную хитроумность. Вот так оборачивается покушение на трон, не
предназначенный от роду. Чего захотел! Решил смутить чернь, взбунтовать
против кесарей и чтобы от толпы к толпе пошла та зараза по миру. Весь
исконный порядок мироустройства решил опрокинуть вверх дном. Отчаянная
голова! Ничего не скажешь! Нет, такого никак нельзя оставлять в живых. С
виду вон какой избитый, смирный, а что в нем таится - ведь вон что затеял,
только великому уму такой план под силу. Кто бы мог это в нем предположить!"
В мыслях этих находил прокуратор Понтий Пилат согласие с собой.
Успокаивало его и то, что теперь не придется вести неприятного разговора с
первосвященником Каиафой, открыто требующим от имени синедриона утвердить
решение суда по поводу Иисуса Назарянина.
- Не сомневайся, мудрый правитель, ты достигнешь согласия с собой и
будешь во всем прав, - проронил Иисус, точно бы отгадывая мысли прокуратора.
Понтий Пилат возмутился.
- Ты обо мне не беспокойся, - грубо накинулся он на Иисуса, - для меня
дело Рима превыше всего, ты о себе подумай, несчастный!
- Извини, высокий правитель, не стоило мне вслух говорить эти слова.
- Вот именно. И чтобы тебе не пришлось пожалеть, когда уже будет
поздно, подумай еще, пока я отлучусь, и если не переменишь к моему
возвращению свое решение, я произнесу последнее слово. И не мни, что ты царь
Иудейский, опора мира, что без тебя земле не обойтись. Напротив, все
складывается не в твою пользу. И время твое давно истекло. Только отречением
ты еще мог бы спасти себя. Ты понял?
- Понял, правитель...
Понтий Пилат встал с места и пошел в покои, поправляя на плечах
просторную тогу. Костистый, большеголовый, лысый, величественный, уверенный
в достоинстве своем и всесилии. Когда он шел вдоль Арочной террасы, взгляд
его снова упал на ту птицу, царски парящую в поднебесье. Он не смог
определить, был ли то орел или кто другой из той же породы пернатых, но не
это волновало его, а то, что птица была для него недосягаема, была
неподвластна ему, - и не отпугнешь ее, равно как не призовешь и не
прогонишь. Резко вскинув бровь, прокуратор метнул неприязненный взгляд
ввысь: ишь ты, кружит да кружит, и дела ей ни до чего нет. И все же
подумалось ему, что эта птица словно император в небе. Не случайно, видимо,
императорское величие символизирует орел - голова с мощным клювом, хищный
глаз, прочные, как железо, крылья. Таким и должен быть император! В выси -
на виду и нe доступен никому... И с той высоты править миром - и никакого
равенства ни в чем и ни с кем, даже боги должны быть у императора свои,
отдельные от других, безразличные к подданным, презирающие их. Вот на чем
стоит сила, вот что заставляет бояться власти, вот на чем стоит порядок
вещей в мире. А этот Назарянин, который упорствует в своем учении и который
вознамерился уравнять всех от императора до раба, ибо Бог, мол, един и все
люди равны перед Богом, утверждает: мол, Царство справедливости грядет для
всех. Он смутил умы, взбудоражил низы, вознамерился переустроить мир на свой
лад. И что из этого получилось? Та же толпа потом била его и плевала в лицо
ему, лжепрозорливцу, лжепророку, обманщику и прохиндею... И, однако, что же
это за человек такой? При всей безнадежности своего положения ведет себя
так, будто не он терпит поражение, а те, кто его осуждает...
Так думал прокуратор Понтий Пилат, наместник римского императора, можно
сказать, сам полуимператор, во всяком случае в этой части Средиземноморья,
когда отлучился с допроса, чтобы оставить Иисуса Назарянина на несколько
минут наедине с собой, - пусть тот почувствует зияющую бездну, над которой
висит. Надо было сломить его дух, заставить униженно ползать, отречься от
Бога, единого для всех, от всеобщего равенства, чтобы потом, кaк гада с
переломленным хребтом, вышвырнуть вон из израильских земель - пусть
бродяжничает и сгинет без вести, недолго бы так протянул, свои ученики и
прибили бы, изверившись в нем...
Так думал, борясь со своими сомнениями, многоопытнейший правитель
Понтий Пилат, изыскивая наиболее верный, наиболее выгодный и наиболее
показательный путь искоренения новоявленной крамолы. Уходя с Арочной
террасы, он полагал, что осужденный наедине с собой прочувствует, что ему
грозит, и к моменту возвращения прокуратора падет к его ногам. Если бы
прокуратор знал, что в те короткие минуты этот странный человек думал совсем
не об этом или, вернее, совсем не так, а ушел в воспоминания, ибо
воспоминания - это тоже удел живых и одно из последних благ на пороге
прощания с жизнью.
Едва прокуратор удалился, как из боковых ниш немедленно вышли четверо
стражников и встали по краям Арочной террасы, точно бы осужденный мог отсюда
бежать. И он позволил себе обратиться к ближайшему легионеру:
- Могу ли я сесть, добрый стражник?
- Садись, - ответил тот, ударяя копьем о каменный пол.
Иисус присел на мраморную приступку у стены, согбенный, с бледным,
заострившимся лицом в окаймлении длинных, ниспадающих волнами темных волос.
И, прикрыв глаза ладонью, ушел в себя, забылся. "Напиться бы, - думал он, -
искупаться бы где-нибудь в реке". Он живо представил себе проточную воду у
берегов - вода струится, лобзая землю и прибрежные травы, и ему почудился
плеск воды, как будто работали весла, приближая лодку к тому месту, где
сидел он, как будто кто-то хотел взять его в лодку и увезти, уплыть с ним
отсюда. То была мать, это она подплывала к нему в тревоге и страхе. "Мама! -
прошептал он неслышно. - Мама, если бы ты знала, как мне тяжко! Еще прошлой
ночью в Гефсимании на Масличной горе я изнывал, ужасался от тоски,
навалившейся, как черная ночь, не находил себе места и, бодрствуя с
учениками, все не мог успокоиться и в предчувствии страшном дошел до
кровавого пота. И тогда я обратился к Господу, Отцу моему Небесному. "Отче,
- сказал я. - О если бы ты благословил пронести чашу сию мимо меня! Впрочем,
не моя воля, но Твоя да будет". И вот она - чаша сия, до краев полная, не
обходит, не минет, приближается неотвратимо, и свершится то, что и ты
наверное предвидишь. И если это так, значит, ты знала, что будет со мною, и
тогда, о боже, как же ты жила все эти годы, мама родная, родительница,
давшая дыхание, с какой мыслью и с какой надеждой ты растила меня,
предназначенного замыслом Божьим для этого великого и ужасного дня, самого
несчастного из всех дней, ибо нет больше горя для человека, чем собственная
смерть, но для матери, когда на глазах у нее погибает плод чрева ее, род ее,
- горе двойное. Прости меня, мать, не я определил судьбу твою, а Отец мой
Всевышний, так обратим к Нему свои взоры без ропота, и да будет воля Его!"
Вспомнив мать свою Марию, припомнил он в тот час, как в младенчестве,
когда было ему лет пять, приключился с ним один случай. В ту пору семья их
пребывала в Египте, куда бежала от царя Ирода, посягавшего на жизнь
новорожденного дитяти - будущего Иисуса Христа, ибо сказано было волхвами,
что то царь Иудейский народился. К тому времени мальчик уже подрос, и
протекала там неподалеку большая полноводная река, возможно, то был Нил -
велика была река, широка. Мария ходила туда с малышом полоскать белье, как и
многие женщины той местности. А в тот день, когда они были у реки, причалил
один старец лодку к берегу и подошел к ним, поздоровался ласково с Марией и
ее малышом. "Отец! - окликнула его Мария. - Не позволишь ли покатать на
твоей лодочке сыночка моего? Так он хочет этого, плачет, несмышленыш". -
"Да, Мария, - отвечал старец, - я для этого и привел эту лодку, чтобы ты
покатала на ней маленького Иисуса". Марию не удивило, что он знал их имена,
она подумала, что это кто-нибудь из окрестных жителей. Но когда решилась
попросить, чтобы старец сел на весла, тот вдруг исчез, точно в воздухе
растворился. Но и это не смутило Марию, уж очень хотелось мальчику
покататься на лодке, уж очень он радовался и бегал вокруг, прыгая от
возбуждения, очень торопил мать свою. И тогда она бросила белье на камнях
прибрежных, взяла сыночка, усадила его в лодку, а сама отвязала лодку,
столкнула ее с мели, вскочила в нее, усадила малыша на колени, и они поплыли
по течению. Как чудесно было тихо скользить по сверкающей воде почти у
самого берега - на прибрежных отмелях колыхались тростники, пестрели цветы,
яркие птицы шумно порхали в кустах, напевали и посвистывали, в теплом парном
воздухе гудели, роились, стрекотали насекомые. Как чудесно им было! Мария
запела негромкую песню и была счастлива, а сынку ее так интересно было плыть
на лодке. И это еще больше радовало Марию. Тем временем - и не так уж далеко
они отплыли от места и не так уж далеко были от берега - большая коряга,
лежавшая на мелководье, ожила и, взбурлив волны, грозно и стремительно
поплыла к ним. То был громадный крокодил - его выпученные глаза алчно
устремились на них. Мальчик испугался и закричал. Мария оцепенела и не
знала, что предпринять. Ударом хвоста крокодил чуть было не опрокинул лодку.
Бросив весла, Мария крепко прижала к себе дитя. "Господи! - взмолилась она.
- Это он! Твой сын Иисус! Данный тобой! Не оставляй его, Господи! Спаси
его!"
Женщина настолько перепугалась, что могла лишь зажмурить глаза да
заклинать того, кто был Всем во Вселенной и Отцом Небесным ее ребенка. "Не
оставляй нас, он еще нужен будет тебе!" - вскричала она. Лодка же, оставшись
без управления, поплыла, подталкиваемая снизу крокодилом. Когда наконец
Мария осмелилась открыть глаза, крик радости вырвался из ее груди - лодка
причалила к берегу, точно бы ее кто-то привел туда, и крокодил, повернув
назад, уплывал вдаль. Не помня себя Мария выскочила из лодки и побежала по
берегу, плача от потрясения и смеясь от счастья. Она бежала, прижимая к себе
малыша, и все твердила, целуя его и обливая слезами: "Иисус! Иисус!
Ненаглядный мой сыночек! Тебя Отец узнал! Он тебя спас! Это Он тебя спас! Он
тебя возлюбил, ты Его возлюбленный сын, Иисус! Ты станешь премудрым, Иисус!
Ты будешь Учителем, Иисус! И ты откроешь глаза людям, Иисус! И они пойдут за
тобой, Иисус, и ты не отступишься от людей никогда, никогда, никогда!" Так,
причитая, ликовала "благословенная между женами".
Так причитала и ликовала она от радости, что чудом спасся Сын Божий, и
невдомек ей было, что то было знамение Господне, чтобы люди знали, кто он,
подрастающий Иисус, сын плотника Иосифа, скрывшегося ради спасения младенца
от Ирода в Египет. Ибо, как только Мария с дитятею выскочила из лодки на
берег и побежала, лодка куда-то исчезла, уплыла по реке, а женщины,
стиравшие белье в реке, сбежавшиеся на ее крик, уверяли потом, кто когда она
бежала с малышом на руках, вокруг его головы виднелось золотистое сияние. И
все обрадовались этому. И тронуты были до слез, когда маленький Иисус,
прильнув к матери, крепко обнял ее за шею и, вдыхая материнский дух, сказал:
"Мама, когда я вырасту, я поймаю того крокодила за хвост, чтобы он больше не
пугал нас!" Все посмеялись словам детским, а потом стали припоминать, кто же
мог быть хозяином лодки. Тут открылось, что никто в округе того человека не
знал и никто его больше никогда не видел. Плотник Иосиф многие дни пытался
разыскать загадочного лодочника, чтобы извиниться перед ним и возместить ему
убыток, но так и не нашел его...
Вот какая приключилась однажды история с младенцем Иисусом в Египте, и
теперь он припомнил ее на Арочной террасе, когда просил прощения у матери за
причиняемое ей горе и страдания. "Я с тобой прощаюсь сейчас, мать, - говорил
он ей, - не обижайся, если не успею или не смогу обратиться к тебе, когда
меня будут казнить. Страшусь я смерти, и ноги мои холодеют, хотя сегодня так
невыносимо жарко. Прости меня, мать, и не ропщи в мой тяжкий час на долю
свою. Прости. А у меня иного пути к истине в человеках, которые самое тяжкое
бремя Творца, нет, кроме как утвердить ее через собственную смерть. Иного
пути к человекам не дано. И я иду к ним. Прости и прощай, мама! А жаль, что
крокодила того я так и не схватил за хвост. Говорят, они очень долго живут,
два-три человеческих века, эти крокодилы. А если бы и поймал, отпустил бы с
миром... Пусть себе... И еще вот подумалось, мама, если тот лодочник был
ангел в облике старца, может быть, мне суждено свидеться с ним в мире
ином... Припомнит ли он тот случай? Слышу шаги, идет мой палач поневоле -
Понтий Пилат. Прощай, мать, заранее прощай".
Понтий Пилат вернулся на Арочную террасу тем же твердым шагом, каким и
покидал ее. Стража тут же удалилась, и опять эти двое остались на террасе
один на один. Выразительно глянув на Иисуса, вставшего с места при его
появлении, прокуратор понял, что все идет так, как ему хотелось, - жертва
сама неуклонно приближалась к последней черте. Однако и в этот раз он решил
не рубить сплеча - дело и без того развивалось в нужном направлении.
- Ну что ж, как я погляжу, разговор окончен, - сказал Понтий Пилат с
ходу. - Ты не передумал? .
- Нет.
- Напрасно! Подумай еще!
- Нет! - покачал тот головой. - Пусть будет так, кaк должно быть.
- Напрасно! - повторил Понтий Пилат, хотя и не совсем уверенно. Но в
душе дрогнул - его поколебала решительность Иисуса Назарянина. И в то же
время он не хотел, чтобы тот отрекся от себя и стал бы искать спасения,
просить пощады. И Иисус все понял.
- Не сокрушайся, - улыбнулся он смиренно. - Я верю, слова твои
чистосердечны. И понимаю тебя. Мне тоже очень хочется жить. Лишь на пороге
небытия человек понимает, как дорога ему жизнь. И мать свою мне жаль - я так
люблю ее, всегда любил, с самого детства, хотя и не выказывал того. Но как
бы то ни было, наместник римский, запомни: ты мог бы, скажем, спасти одну
душу, и на том было бы великое тебе спасибо, а я обязан спасти многих и даже
тех, которые явятся на свет после нас.
- Спасти? Когда тебя уже не будет на земле?
- Да, когда меня не будет среди людей.
- Пеняй на себя, больше мы к этому разговору не вернемся, - решительно
заявил Понтий Пилат, не желая более рисковать. - Но ответь мне на последний
мой вопрос... - сказал он, задерживаясь возле своего кресла, и замолк,
задумавшись, нахмурив мохнатые брови. - Скажи мне, ты в состоянии сейчас
вести разговор? - добавил вдруг доверительно. - Если тебе не до этого, не
утруждай себя, я не буду тебя задерживать. Тебя ждут на горе.
- Как тебе угодно, правитель, я в твоем распоряжении, - ответил
собеседник и поднял на прокуратора прозрачно-синие глаза, поразившие того
силой и сосредоточенностью мысли - будто Иисуса и не ждало на горе то
неминуемое.
- Спасибо, - так же неожиданно поблагодарил вдруг Понтий Пилат. - В
таком случае, ответь мне на последний вопрос, теперь уж любопытства ради.
Поговорим как свободные люди - я от тебя ни в чем не завишу, да и ты теперь,
как сам понимаешь, на пороге полной свободы, так что будем откровенны, -
предложил он, усаживаясь на свое место. - Скажи мне, говорил ли ты ученикам,
приверженцам своим, причем, как ты сам понимаешь, я в твое ученье не верю,
так вот, говорил ли ты приверженцам своим, уверял ли их, что коли тебя
распнут, ты на третий день воскреснешь, а воскреснув, вернешься в один
прекрасный день на землю и учинишь Страшный суд и над теми, кто сейчас
живет, и над теми, кто еще явится на свет, над всеми душами, над всеми
поколениями от сотворения? И что это будет якобы второе твое пришествие в
этот мир. Так ли это?
Иисус странно усмехнулся, как бы говоря себе: вон оно, мол, что, - и,
переступая босыми ногами по мрамору, помолчал, точно бы решая для себя,
стоит ему отвечать или нет.
- Это все Иуда Искариот наговорил? - спросил он насмешливо. - И тебя
это очень беспокоит, римский наместник?
- Я не знаю, кто такой Иуда, но так мне передавали уважаемые люди,
старейшины. Так что ж, все это, выходит, пустые слова?
- Думай как хочешь, правитель, - холодно ответил Иисус. - Никто не
навязывает тебе того, что чуждо твоему уму.
- Ведь я всерьез, я не смеюсь, - поспешил заверить прокуратор. - Просто
я думаю, что другой такой возможности побеседовать у нас с тобой уже не
будет. Как только тебя отсюда уведут, обратной дороги у тебя не будет. Но
для себя я хочу выяснить, как можно после смерти вновь явиться на землю не
рождаясь и учинять суды над всеми душами? И где этот суд будет - в небесах
или еще где? И как долго должны ждать доверившиеся тебе люди этого дня,
чтобы удостоиться вечного покоя? Позволь мне высказать вначале, как я на это
смотрю. Расчет твой прост, ты рассчитываешь на то, что каждый хочет и на том
свете удобной жизни. Ах, этот смертный человек, и вечно-то он чего-то
вожделеет, вечно-то он чего-то жаждет. Так просто заманить его посулами - и
он даже там, в загробной жизни, побежит за тобой, как собака. Но, допустим,
пусть будет так, как учишь, ты пророк, но твоя жизнь уже на исходе, продлить
ее ты можешь только беседой...
- Я мог бы и вовсе ее не продлевать.
- Но ты же не пойдешь на гору, оставив мой вопрос без ответа? В моем
понятии такой уход хуже смерти.
- Продолжай.
- Так вот, допустим, твое учение верно, тогда скажи: когда наступит тот
день второго твоего пришествия? И если ожидание будет длиться долго,
невообразимо долго, то зачем это человеку? Ведь в том, что не исполнится в
течение жизни, для него мало проку. А потом, по правде говоря, и представить
нельзя, чтобы можно было дождаться такого невероятного события. Или же ждать
надо, слепо веря? И что это даст? Какая в том польза?
- Сомнения твои понятны, правитель римский, ты мыслишь грубо,
по-земному, как учителя твои, греки. Не обижайся на замечание мое. Пока стою
я пред тобой, как бренный человек, ты вправе спорить. К тому же мы с тобой
уж очень разные - как вода и огонь. И суждения наши разнятся, с разных
концов мы с тобой ко всему подходим. Так вот, о том, что тебя волнует,
правитель... То, что второго пришествия ждать придется бесконечно долго, это
верно. В этом ты прав. Когда наступит тот день, никто не может предсказать,
ибо это начертано в замыслах Того, кем мир сотворен. То, что для нас
продлится тысячелетия, для него, возможно, одно мгновение. Но суть в другом.
Создатель наделил нас высшим в мире благом - разумом. И дал нам волю жить по
разумению. Как распорядимся мы небесным даром, в этом и будет история
истории людей. Ведь ты не станешь отрицать, наместник римский, что смысл
существования человека в самосовершенствовании духа своего, - выше этого нет
цели в мире. В этом красота разумного бытия - изо дня в день все выше
восходить по нескончаемым ступеням к сияющему совершенству духа. Тяжелее
всего человеку быть человеком изо дня в день. А посему - как долго ждать
придется того дня, в который ты не веришь, правитель, зависеть будет от
самих людей.
- Вот как! - Понтий Пилат возбужденно вскочил, схватился за спинку
кресла. - Постой, постой, чтобы такое от людей зависело - это же неслыханно!
Я, не верующий в твое учение, постичь этого не могу. Если бы люди могли по
воле своей удалять или приближать подобное явление, уж не уподобились бы они
богам?
- Ты в чем-то прав, правитель римский, но прежде я хотел бы отделить
молву от истины. Молва об истине - великая беда. Молва - как ил в воде, что
со временем превращает глубокую воду в мелкую лужу. В жизни всегда так -
любую великую мысль, родившуюся на благо людям, достигнутую в прозрениях и
страданиях, молва, передавая из уст в уста, вечно искажает во зло и себе и
истине. Вот к чему я речь веду, наместник, - к тому, что те небылицы,
которым ты веришь, есть молва, а истина в другом.
- Не хочешь ли открыть ту истину?
- Да, попробую. Не буду избегать разговора. К тому же я говорю об этом
в последний раз. Так знай, правитель римский, промысел Божий не в том, что
однажды, как гром в ясную погоду, грянет день, когда Сын Человеческий,
воскреснув, спустится с небес править суд над народами, а все наоборот
будет, хоть цель и останется та же. Не я, кому осталось жить на расстоянии
перехода через город к Лысой горе, приду, воскреснув, а вы, люди,
пришествуете жить во Христе, в высокой праведности, вы ко мне придете в
неузнаваемых грядущих поколениях. И это будет мое второе пришествие. Иначе
говоря, я в людях вернусь к себе через страдания мои, в людях вернусь к
людям. Вот о чем речь. Я буду вашим будущим, во времени оставшись на
тысячелетия позади, в том Промысел Всевышнего, в том, чтобы таким способом
возвести человека на престол призвания его - призвания к добру и красоте. В
том смысл моих проповедей, в том истина, а не в молве ходячей и не в
небылицах всяких, опошляющих высокие идеи. Но путь тот будет наитягчайшим
средь всех для рода людского и бесконечно долгим, и этого ты, наместник
римский, справедливо опасаешься. Путь этот начнется с рокового дня, с
убиения Сына Божия, и в вечном покаянии да пребудут поколения, всякий раз
заново содрогаясь цене той, которую я сегодня заплачу во искупление
греховности людей, во их прозрение и пробуждение в них божественных начал.
На то и родился я на свет, чтоб послужить людям немеркнущим примером. Чтоб
люди уповали на мое имя и шли ко мне через страдания, через борьбу со злом в
себе изо дня в день, через отвращение к порокам, к насилию и кровожадности,
столь пагубно поражающим души, не заполненные любовью к Богу, а стало быть,
к подобным себе, к людям!
- Постой, Иисус Назарянин, ты отождествляешь Бога и людей?
- В каком-то смысле да. И более того, все люди, вместе взятые, есть
подобие Бога на земле. И имя есть той ипостаси Бога - Бог-Завтра, Бог
бесконечности, дарованной миру от сотворения его. Наверное, ты, правитель
римский, не раз ловил себя на мысли, что желания твои всегда к завтрашнему
дню обращены. Сегодня ты жизнь приемлешь такой, какая есть, но непременно
хочешь, чтоб завтра было иным, и если даже тебе сегодня и хорошо, все равно
желаешь, чтобы завтра было еще лучше. И потому живут надежды в нас,
неугасимые, как свет Божий. Бог-Завтра и есть дух бесконечности, а в целом -
в нем вся суть, вся совокупность деяний и устремлений человеческих, а
потому, каким быть Богу-Завтра - прекрасным или дурным, добросердечным или
карающим, - зависит от самих людей. Так думать позволительно и необходимо,
того желает от мыслящих существ сам Бог-Творец, и потому о завтрашней жизни
на земле пусть заботятся сами люди, ведь каждый из них какая-то частица
Бога-Завтра. Человек сам судья и сам творец каждого дня нашего...
- Постой, а как же Страшный суд, столь грозно провозглашаемый тобою?
- Страшный суд... А ты не думал, правитель римский, что он давно уже
свершается над нами?
- Не хочешь ли ты сейчас сказать, что вся наша жизнь - Страшный суд?
- Ты не далек от истины, правитель римский, пройти тем путем, что
начинался в муках и терзаниях с проклятия Адаму, через злодеяния, чинимые из
века в век одними людьми над другими людьми, порождающими зло от зла,
неправду от неправды, - это, наверно, что-то значило для тех, кто пребывал и
пребывает на белом свете. С тех пор как изгнаны родоначальники людей из
Эдема, какая бездна зла разверзлась, каких только войн, жестокостей,
убийств, гонений, несправедливостей, обид не узнали люди! А все страшные
прегрешения земные против добра, против естества, совершенные от сотворения
мира, - что все это, как не наказание почище Страшного суда? В чем
изначальное назначение истории - приблизить разумных к божественным высотам
любви и сострадания? Но сколько ужасных испытаний было в истории людей, а
впереди не видно конца злодеяниям, бурлящим, как волны в океане. Жизнь в
таком аду не хуже ли Страшного суда?
- И ты, Иисус Назарянин, намерен остановить историю во зле?
- Историю? Ее никто не остановит, а я хочу искоренить зло в деяниях и
умах людей - вот о чем моя печаль.
- Тогда не будет и истории.
- Какой истории? Той, о которой ты печешься, наместник римский? Ту
историю, к сожалению, не вычеркнешь из памяти, но если бы ее не было, мы
оказались бы гораздо ближе к Богу. Я тебя понимаю, наместник. Но подлинная
история, история расцвета человечности, еще не начиналась на земле.
- Постой, Иисус Назарянин, оставим меня пока в стороне. Но как же ты,
Иисус, намерен привести к такой цели людей и народы?
- Провозглашением Царства справедливости без власти кесарей, вот как!
- И этого достаточно?
- Да, если бы этого захотели все...
- Занятно. Ну что ж, я выслушал тебя внимательно, Иисус Назарянин. Ты
прозреваешь далеко, но не слишком ли ты самонадеян, не слишком ли ты
уповаешь на людскую веру, забывая о низменной природе площадей? Ты в этом
очень скоро убедишься за городской стеной, однако истории тебе не повернуть
никак, эту реку никому не повернуть. Меня же одно удивляет: к чему ты
зажигаешь пожар, в котором прежде всех сгоришь сам? Без кесарей не может
жить мир, не может существовать могущество одних и покорство других, и
напрасно ты тщишься навязать иной, придуманный тобой порядок как новую
историю. У кесарей есть свои боги - они чтут не твоего отвлеченного
Бога-Завтра, что в бесконечности всех "завтра" лишен определенных границ и
принадлежит всем на равных основаниях, как воздух, ибо все, что можно равно
дать, то ничто, то малоценно, то пустое, оттого-то кесарям и дано
владычествовать именем своим над каждым и над всеми. А среди всех кесарей,
правящих в мире, достославного Тиверия отличили боги - его держава, Римская
империя, простерлась на полмира. И потому под эгидой Тиверия я властвую над
Иудеей и в этом вижу смысл жизни своей, и совесть моя спокойна. Нет выше
чести, чем служить непобедимому Риму!
- Ты не исключение, наместник римский, чуть не каждый жаждет
властвовать хотя бы над одним себе подобным. В том-то и беда. Ты скажешь,
так устроен мир. Порок всегда легко оправдать. Но мало кто задумывается над
тем, что это есть проклятье рода людского, что зло властолюбия, которым
заражены все - от старшины базарных подметальщиков до грозных императоров, -
злейшее из всех зол, и за него однажды род человеческий поплатится сполна.
Погибнут народы в борьбе за владычество, за земли, до основания, до самого
корня друг друга изничтожат.
Понтий Пилат нетерпеливо вскинул руку, прервав речь собеседника:
- Остановись, я не ученик твой, чтобы благоговейно внимать тебе!
Остановись! На словах сокрушить можно все что угодно. Но что бы ты ни
предрекал, Иисус Назарянин, напрасны усилия твои. Мир, управляемый властями,
не может быть иным. Как он на том стоял, так на том и будет стоять: кто
сильнее - у того я :власть, и впредь миром будут править сильные. И порядок
этот неизменен, как звезды на небе. Их никому не передвинуть. Напрасно ты
болеешь за род людской, напрасно готов спасти его ценою жизни своей. Людей
не научат ничему ни проповеди в храмах, ни голоса с неба! Они всегда будут
следовать за кесарями, как стада за пастухами, и, преклоняясь перед силой и
благами, почитать будут того, кто окажется беспощадней всех и могущественней
всех, и славить будут полководцев и их битвы, где кровь хлынет потоками во
имя владычества одних и покорения и унижения других. В том и будет доблесть
духа, воспетая, передаваемая из поколения в поколение, в честь того будут
возноситься знамена и звучать трубы, кровь будет вскипать в жилах, будет
приноситься клятва - ни вершка чужим не отдавать; и от имени народа будут
возводиться в необходимость военные действия, воспитываться ненависть к
врагам отечества: пусть собственный царь процветает, а другого задавить,
поставить на колени, поработить вместе с народом его, а землю отнять, - да в
этом же вся сладость жизни, весь смысл бытия с незапамятных времен, а ты,
Назарянин, хочешь вcе это осудить, проклясть, ты славишь убогих и
бессильных, ты благости повсюду хочешь, забывая при этом, что человек -
зверь, что он не может без войн, как плоть наша не может без соли. Подумай,
в чем твои ошибки и заблуждения, хотя бы в этот час, перед тем как тебе идти
с конвоем на Лысую гору. А на прощание я скажу тебе: ты видишь корень зла во
властолюбии великом людей, в покорении земель и народов силой, но этим ты
только усугубляешь свою вину, ибо кто против силы, тот против сильных. Не
иначе как намекаешь ты на нашу Римскую империю своим провозглашением Царства
справедливости, хочешь воспрепятствовать растущему могуществу Рима,
всемирному его владычеству над миром! Да только за одно такое намерение ты
трижды заслуживаешь казни!
- Зачем так щедро, правитель добрый, вполне достаточно, я думаю, и
одной казни. Но все-таки продолжим наш разговор, хоть я и понимаю, как
сейчас маются под знойным солнцем палачи, ожидая меня на Лысой горе, так
вот, продолжим наш разговор, но теперь уже по моему последнему,
предсмертному желанию. Итак, наместник римский, ты уверен, что то и есть
сила, что ты почитаешь силой. Но есть сила иного рода - сила добра, и
постичь ее, пожалуй, труднее и сложнее, и для добродетели не меньше мужества
требуется, чем для войн. Послушай же меня, наместник, так получилось, что ты
последний человек, с кем у меня разговор перед Лысой горой. И я имею желание
открыться тебе, но ты не думай, я тебя не о помиловании буду просить...
- Это было бы просто смешно.
- Потому и объявляю заранее, чтобы ты, наместник римский, спокоен был
на этот счет. Теперь уже лишь ты один об этом будешь знать. Терзался дух мой
прошлой ночью, как думалось мне поначалу, беспричинно. Нет, не душно было в
Гефсимании - на загородных всхолмлениях ветерок гулял. А только места я себе
не находил, томление, страх и тоска обуревали меня, и звуки тягостные вроде
бы из сердца моего в небо уходили. Мои приверженцы, ученики мои, пытались
бодрствовать со мной, однако облегчение не приходило. И знал я, что час
предназначенный наступает, что смерть грядет неотвратимая. И ужас обуял
меня... Ведь смерть каждого человека - это конец света для него.
- Отчего же так? - не без злорадства глянул Понтий Пилат на
подсудимого. - А как же быть, Назарянин, с идеей загробной жизни? Ведь ты же
утверждал, что жизнь со смертью не кончается.
- Опять же судишь по молве, правитель! В загробном мире беззвучно дух
витает, как тень в воде, - то отраженье неуловимой мысли скользит в
пространстве запредельном, но плоти туда дороги нет. Ведь то совсем иная
сфера, иного, не подлежащего познанию бытия. И времени течение там иное, не
подлежащее земному измерению. А речь идет о жизни измеримой, жизни на земле.
Меня томило странное предощущение полной покинутости в мире, и я бродил той
ночью по Гефсимании, как привидение, не находя себе покоя, как будто я
один-единственный из мыслящих существ остался во всей вселенной, как будто я
летал над землей и не увидел ни днем, ни ночью ни одного живого человека, -
все было мертво, все было сплошь покрыто черным пеплом отбушевавших пожаров,
земля лежала сплошь в руинах - ни лесов, ни пашен, ни кораблей в морях, и
только странный, бесконечный звон чуть слышно доносился издали, как стон
печальный на ветру, как плач железа из глубин земли, как погребальный
колокол, а я летал как одинокая пушинка в поднебесье, томимый страхом и
предчувствием дурным, и думал - вот конец света, и невыносимая тоска томила
душу мою: куда же подевались люди, где же мне теперь приклонить голову? И
возроптал я в душе своей: вот, Господи, тот роковой исход, которого все
поколения ждали, вот Апокалипсис, вот завершение истории разумных существ -
так отчего же случилось такое, как можно было так погибнуть, исчезнуть на
корню, потомство в себе истребив, и ужаснулся я в догадке страшной: вот
расплата за то, что ты любил людей и в жертву им себя принес. Неужто
свирепый мир людской себя убил в свирепости своей, как скорпион себя же
умерщвляет своим же ядом? Неужто к этому дикому концу привела
несовместимость людей с людьми, несовместимость границ имперских,
несовместимость идей, несовместимость гордынь и властолюбий, несовместимость
пресыщенных безраздельным господством великих кесарей и следовавших за ними
в слепом повиновении и лицемерном славословии народов, вооружившихся с ног
до головы, кичащихся победами в неисчислимых междоусобных битвах? Так вот
чем кончилось пребывание на земле людей, унесших с собой в небытие
божественный дар сознания! О Господи, возроптал я, зачем же наделил ты умом
и речью, свободными для созидания руками тех, кто себя в себе убили и землю
превратили в могильник общего позора! Так плакал я и стенал один в
безмолвном мирe и проклинал удел свой и Богу говорил: то, на что Твоя рука
не поднялась бы, сам человек преступно совершил... Так знай же, правитель
римский, конец света не от меня, не от стихийных бедствий, а от вражды людей
грядет. От той вражды и тех побед, которые ты так славишь в упоении
державном...
Иисус перевел дыхание и продолжил:
- Такое вот видение было мне прошлой ночью, и долго думал я над ним, не
спал, все бодрствовал в молитвах и, укрепившись духом, намерен был поведать
ученикам моим об этом ниспосланном мне Отцом видении, но тут толпа большая
явилась в Гефсиманию, и среди них Иуда. Иуда быстро обнял меня, поцеловал
холодными устами. "Радуйся, Равви", - сказал он мне, а пришедшим до того
сказал: "Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его". И они меня схватили. И
теперь, как видишь, я стою перед тобой, наместник римский. Я знаю, мне
сейчас на Лысую гору. Однако ты был милостив ко мне, правитель, и тем
доволен я, что перед смертью удалось мне поведать о том, что пережил я вчера
в Гефсимании.
- А ты уверен, что я, внимая тебе, всему поверил?
- Это дело твое, наместник, верить или не верить. Скорее всего ты мне
не веришь, ведь мы с тобой - как две разные стихии. Но при этом ты выслушал
меня. Ведь не можешь же ты сказать себе, что ты ничего не слышал, и не
можешь запретить себе об этом думать. А я могу сказать себе, что не унес с
собой в могилу то, что открылось мне в Гефсимании. Совесть моя теперь
спокойна.
- Скажи, Назарянин, а ты, случайно, не предсказывал ли на базарах?
- Нет, правитель, почему ты так спросил?
- Не пойму, то ли ты играешь, то ли ты в самом деле лишен страха и не
боишься мучительнейшей казни. Неужто, когда тебя не станет, тебе так важно,
что ты успел сказать, а что не успел, кто тебя выслушал, а кто нет? Кому это
все нужно? Не суета ли это, все та же суета сует?
- Не скажи, правитель, не суета это! Ведь мысли перед смертью
возносятся прямо к Богу, для Бога важно, что думает человек перед смертью, и
по ним Бог судит о людях, некогда созданных им как наивысшее творение среди
всего живого, ибо последние из наипоследних мыслей всегда чисты и предельно
искренни, и в них одна правда и нет хитрости. Нет, правитель, извини, но
напрасно ты думаешь, что я играю. В младенчестве я играл в игрушки, больше
никогда. А что до того, боюсь ли я мучений, скрывать тут нечего, я тебе о
том уже говорил. Боюсь, очень боюсь! И Господа моего, Отца Всеблагого, молю,
чтобы силы дал достойно перенести уготованную мне участь, не низвел бы меня
до скотских воплей и не срамил иным путем... Так я готов, наместник римский,
не задерживай меня больше, не стоит. Мне пора...
- Да, ты сейчас отправишься на Лысую гору. Так сколько же тебе лет,
Иисус Назарянин?
- Тридцать три, правитель.
- Как ты молод! На двадцать лет меня моложе, - с жалостью заметил
Понтий Пилат, покачивая головой, и, призадумавшись, сказал: - Насколько мне
известно, ты не женат, стало быть, детей у тебя нет, сирот после себя не
оставишь, так и запишем. - И умолк, собрался было что-то еще сказать, но,
передумав, промолчал. И хорошо, что промолчал. Чуть было конфузу не наделaл.
А женщину ты познал? - об этом намеревался спросить. И сам смутился: что за
бабье любопытство, как можно, чтобы почтенный муж спрашивал о таких делах.
Глянув в этот момент на Иисуса Назарянина, уловил по его глазам, что
тот догадался, о чем хотел спросить прокуратор, и наверняка не стал бы
отвечать на такой вопрос. Прозрачно-синие глаза Иисуса потемнели, и он
замкнулся в себе. "С виду такой кроткий, а какая в нем сила!" - подивился
Понтий Пилат, нащупывая ногой соскользнувшую с ноги сандалию.
- Ну хорошо, - повернул он вопрос в другую сторону, как бы компенсируя
несостоявшийся разговор по поводу женщины. - А вот сказывали, что ты вроде
подкидыш, так ли это?
Иисус улыбнулся открыто и добродушно, обнажая белые ровные зубы.
- Возможно, что и так в некотором роде.
- А точнее, так или не так?
- Точно, точно, правитель добрый, - подтвердил Иисус, чувствуя, что
Понтий Пилат начинает раздражаться, ибо и этот вопрос был не очень к лицу
прокуратору. - Я был "подкинут" моим Отцом Небесным через Духа святого.
- Хорошо, что больше ты никому не будешь морочить голову, - устало
процедил сквозь зубы прокуратор. - А все же кто мать, тебя родившая?
- Она в Галилее, Марией зовут ее. Чувствую, что она сегодня подоспеет.
Всю ночь была в дороге. Это я знаю.
- Не думаю, что ее обрадует конец ее сына, - мрачно изрек Понтий Пилат,
собираясь наконец завершить затянувшийся разговор с этим юродивым из
Назарета.
И прокуратор выпрямился под сводами Арочной террасы во весь рост,
величественный, большеголовый, с крупным лицом и с твердым взглядом, в
снежно-белой тоге.
- Стало быть, уточним для порядка, - постановил он и принялся
перечислять. - Отец - как бишь его? - Иосиф, мать Мария. Сам родом из
Назарета. Тридцати трех лет от роду. Не женат. Детей не оставил. Подстрекал
народ к мятежам. Грозился разрушить великий храм Иерусалимский и за три дня
воздвигнуть новый. Выдавал себя за пророка, за царя Иудейского. Вот вкратце
и вся история твоя.
- Не будем говорить о моей истории, а вот тебе скажу: ты останешься в
истории, Понтий Пилат, - негромко изрек Иисус Назарянин, взглянув прямо и
серьезно в лицо прокуратора. - Навсегда останешься,
- Еще что! - небрежно отмахнулся Понтий Пилат. Ему все-таки польстило
это высказывание; но вдруг, переменив тон, торжественно изрек: - В истории
останется славный император Тиверий. Да будет славно его имя. А мы лишь его
верные сподвижники, не более того.
- И все-таки в истории останешься ты, Понтий Пилат, - упрямо повторил
тот, кто отправлялся на Лысую гору, за стены Иерусалима...
А та птица, то ли коршун, то ли орел, что кружила с утра над Иродовым
дворцом, точно поджидаючи кого-то, наконец покинула свое место и медленно
полетела в сторону, куда повели окруженного многочисленным конным конвоем,
связанного, как опасного преступника, того, с кем так долго беседовал сам
прокуратор всей Иудеи Понтий Пилат.
Прокуратор же все стоял на Арочной террасе, с удивлением и ужасом следя
за странной птицей, летевшей вслед за тем, кого вели на Лысую гору...
-- Что бы это значило? - прошептал прокуратор в недоумении и тревоге...
III
Тот летний дождь в степи, что так долго собирался, еще с вечера темнея
и вызревая на горизонте в безмолвных всполохах молний и передвижении туч,
начался лишь глубокой ночью. Его тяжелые капли, с силой барабанившие по
сухой земле, хлынувшие затем потоками, ощутил на своем лице Авдий
Калдистратов, приходя в сознание, - они были первым даром жизни.
Авдий лежал там же, в кювете подле железной дороги, куда скатился с
откоса, когда его сбросили с поезда. Первое, что он подумал: "Где я?
Кажется, дождь". Он застонал, хотел передвинуться и от дикой боли в боку и
свинцовой тяжести в голове снова впал в беспамятство, но через некоторое
время все-таки пришел в себя. Спасительный дождь возродил его к жизни. Дождь
лил щедро и могуче, и вода, стекая с откоса, скапливалась в кювете, где
лежал Авдий. Пробираясь к человеку, она вспучивалась пузырями, поднималась
все выше к горлу, и это заставило Авдия превозмочь себя, попытаться
действовать, чтобы выползти из этого опасного места. В первые минуты, пока
тело преодолевало себя, привыкая к движению, это было особенно мучительно.
Авдию с трудом верилось, что он остался жив. Ведь как жестоко его избивали в
вагоне, на какой страшной скорости спихнули с поезда, но какая все это
ерунда по сравнению с тем, что он жив, жив вопреки всему! Жив и может
передвигаться, пусть ползком, слышит, и видит, и радуется этому
спасительному дождю, что хлещет как из ведра, омывая его разбитое тело,
остужая руки, ноги и гудящую горячую голову, и будет ползти, пока хватит
сил, - ведь скоро рассветет, и настанет утро, и снова начнется жизнь... И
тогда он придумает, что ему делать, надо лишь как-то встать на ноги...
Тем временем, прорезая дождь и тьму, один за другим с грохотом
пронеслись несколько ночных поездов... И им он тоже был рад, все, что
говорило о жизни, радовало его как никогда...
Авдий не хотел прятаться от дождя, даже если бы и мог, он понимал, что
этот живительный дождь ему необходим. Только бы руки-ноги были целы, а уж
ссадины, ушибы и даже жгучую боль в правом боку он готов был перенести
безропотно... Ему все-таки удалось выползти, выкарабкаться на безопасное
место, на небольшой пригорочек, и теперь он лежал под дождем, собираясь с
духом, чтобы жить дальше...
Так возник он вновь из небытия и, возникнув, восстанавливал все то, что
составляло суть его жизни, и дивился тому, какой удивительной ясности и
объемности мысли осеняют его...
И он сказал Тому, которого уводили от Понтия Пилата на Лысую гору:
"Учитель, я здесь! Что мне делать, чтобы вызволить Тебя, что мне делать,
Господи? Как мне спасти Тебя? О как мне страшно за Тебя теперь, когда я
вновь ожил!"
Исторический синхронизм - когда человек способен жить мысленно разом в
нескольких временных воплощениях, разделенных порой столетиями и
тысячелетиями, - присущ в той или иной мере каждому человеку, не лишенному
воображения. Но тот, для кого события минувшего так же близки, как
сиюминутная действительность, тот, кто переживает былое как свое кровное,
как свою судьбу, тот мученик, тот трагическая личность, ибо, зная наперед,
чем кончилась та или иная история, что повлекла она за собой, все предвидя,
он лишь страдает, не в силах повлиять на ход событий, и приносит себя в
жертву торжеству справедливости, которому никогда не состояться. И эта жажда
утвердить правду минувшего - свята. Именно так рождаются идеи, так
происходит духовное сращение новых поколений с предыдущими и
предпредыдущими, и на том свет стоит, и жизненный опыт его постоянно
увеличивается, приращивается - добро и зло передаются из поколения в
поколение в нескончаемости памяти, в нескончаемости времени и пространства
человеческого мира...
И потому было сказано: вчерашние не могут знать, что происходит
сегодня, но сегодняшние знают, что происходило вчера, а завтра сегодняшние
станут вчерашними...
И еще было сказано: сегодняшние живут во вчерашнем, но если завтрашние
забудут о сегодняшнем, это беда для всех...
Авдий очень волновался, отчаивался, когда наступил тот день накануне
первого дня пасхи, и душным предпраздничным вечером пытался разыскать в
нижнем городе дом, где совершалась накануне тайная вечеря с учениками, где
преломил Он хлеб, сказав, что это тело Его, и разлил вино, сказав, что это
кровь Его, ведь уже тогда можно было предупредить о грозящей опасности, о
предательстве Иуды Искариота, о необходимости срочно, безотлагательно
покинуть этот страшный город, поспешить как можно скорее в путь. В поисках
этого дома он метался в уходящих сумерках по кривым и запутанным улочкам,
зачем-то вглядываясь в лица прохожих и проезжих, точно бы у него могли быть
здесь знакомые, но ни среди поспешавших в тот час к семейным трапезам
горожан, ни среди тех, кто еще заглядывал в лавки перед их закрытием, он не
обнаружил никого, кому бы мог довериться. А многие прохожие так и вовсе не
знали, кто это такой - Иисус Христос. Мало ли в городе было бродяг. Какой-то
сердобольный горожанин стал его звать к себе на пасху. Но Авдий,
поблагодарив, отказался. Он надеялся предупредить Учителя. От волнения, от
света в окнах, от сильных запахов в воздухе, разносившихся от очагов с едой,
от парной духоты, исходившей от обильно политых для прохлады дорог и дворов,
у него разболелась голова. Его стало мутить. И тогда он кинулся за город, в
Гефсиманию, надеясь застать Учителя с учениками еще там, в саду, в молитве и
беседе. Но напрасно! И здесь в тот поздний час он никого не обнаружил. В
саду было безлюдно, и под тем большим фикусовым деревом, где схватила
Учителя вооруженная толпа, тоже никого уже не было. Ученики отсюда
разбежались, как и предсказывал сам Учитель...
Луна плыла над дальним морем и над сушей, уже перевалило за полночь -
близился роковой день, последствия которого не избудутся веками и долго еще
и разно будут сказываться на истории человечества. Но в Гефсимании и
прилегающих к ней всхолмлениях, поросших садами и виноградниками, в тот час
было тихо, лишь птицы ночные пели по кустам, лягушки перекликались, и
журчал, катился, переливаясь при луне, по каменистым древним стокам неспящий
Кедрон с кедровых гор, делясь на ручьи и вновь собираясь в единый поток. Все
пребывало на своих местах и существовало, как испокон века, - тихо и
благостно было на земле в ту ночь, и только он, Авдий, не находил себе покоя
оттого, что все свершалось, как должно было свершиться, и он не мог ничего
ни остановить, ни предотвратить, хотя знал наперед, чем все кончится.
Напрасно плакал он и взывал в отчаянии к Богу-Завтра. И примириться не мог
со свершившимся спустя одна тысяча девятьсот пятьдесят лет от того, когда
это произошло, и в поисках себя, перенесясь в минувшее бытие, мысленно
вернулся в то начало, от которого через все круговращения времени
протянулась нить и к его судьбе. Искал ответа, то устремляясь вспять на
тысячелетия, то вновь возвращаясь в сегодняшнюю реальность под степной
дождь, что лил на голову и плечи, то отрешаясь, то трезво взвешивая факты.
И позволял себе в благих порывах волюнтаризм по отношению к истории -
концепцию Страшного суда над миром, сложившуюся гораздо позже, вкладывал в
уста людей, живших задолго перед этим, - уж очень не терпелось Авдию, чтобы
об этом сказано было самому Понтию Пилату, поскольку не исчезла тень Пилата,
всесильного наместника империи, и по сей день. (Ведь есть же потенциальные
пилаты и теперь!) И в таком опережении событий Авдий Каллистратов исходил из
того, что изначальные законы мира действуют всегда, хоть и обнаруживают себя
гораздо позже. Так и с идеей Страшного суда - давно уже ум человеческий
терзала идея грядущего возмездия за все несправедливости, что творились на
земле.
Но кто же такой был Иисус, от которого идет отсчет, как от нуля, в
трагическом самосознании духа? И зачем все это надо было? Неужто лишь для
того, чтобы у нас была причина для вечного покаяния? И почему с тех пор, как
он взошел на крест, так долго не успокоятся умы? Ведь с тех дней многое, что
претендовало на бессмертие, забылось и обратилось в прах. Всегда ли
помнилось при этом, что жизнь людей вседневно совершенствуется: что было
сегодня ново, то наутро старо, что было лучше, завтра меркнет перед еще
более прекрасным, так почему же сказанное Иисусом не устаревает и не теряет
свою силу? А все, что произошло от его рождения до казни на столбе, и более
того - что пошло от него затем во времена и поколения, неужто так необходимо
и неизбежно было для человечества? И в чем наконец заключался смысл этого
пути в истории людей? Что постигли они? К чему пришли? И если сокровенной
целью была идея человеколюбия - идея гуманизма, как утверждают ученые умы,
то есть путь человека к самому себе, к бесконечному совершенству духа в
самом себе как наделенном разумом существе, то как же изначально сложно,
тяжко и жестоко задуман был тот путь - кем и зачем? Могли ли люди
просуществовать без этого каждым по-своему толкуемого гуманизма - от
христианского до вселенского, от социально-эгоистического, классового, до
принципиально абстрактного? И к чему в наш век давно обветшавшая на том пути
религия?
Действительно, к чему? Ведь всем уже давно все ясно, даже детям. Разве
материалистическая наука не вбила осиновый кол в могилу христианского
вероучения, и не только его одного, не смела их решительно и властно с пути
прогресса и культуры - единственного верного пути? Теперешнему человеку,
казалось бы, нет нужды исповедовать веру, ему будет вполне достаточно знать
об этих умерших учениях в порядке общей исторической осведомленности, не
более. Ведь все это изжило себя, все изведано и пройдено. Но к чему мы
пришли, что у нас есть взамен той милосердной, жертвенной, давно отброшенной
на обочину, злорадно высмеянной реалистическими мировоззрениями идеи? Что у
нас есть подобное, вернее, превосходящее? Ведь новое несомненно должно быть
лучше старого. И оно есть, это новое! Есть! На подходе новая могучая религия
- религия превосходящей военной силы. В какие еще эпохи человеку доводилось
изо дня в день, всю жизнь от рождения и до смерти существовать всецело в
зависимости от того, развяжут войну эти силы или воздержатся? Кто же теперь
боги, как не они, владельцы этого оружия? Вот разве что пока еще нeт
церквей, где молились бы на макеты ядерных снарядов на алтаре да били
поклоны генералам... Чем не религия?
Таким раздумьям о житье-бытье предавался порой Авдий Каллистратов, и в
этот раз, когда в неизмеримой протяженности мышления ему дано было
проникнуть в минувшее как в данность, в суть тех событий, что были до него,
- так новая вода протекает мимо старых берегов, - он вернулся к истоку тех
дней, к той предпасхальной ночи в пятницу, чтобы разыскать Учителя, успеть
сказать ему о своей тревоге, сообщить ему о тревоге наступающих через
столетия времен, сообщить, что появился на исторической арене новый Бог -
Бог Голиаф, подобно чуме поразивший сознание всех до одного жителей планеты
своей религией, развратной и универсальной, религией превосходящей военной
силы. Как отозвался бы Учитель, как ужаснулся бы: куда грядет в этом бешеном
состязании за военное превосходство род людской? И если бы Он вторично решил
взвалить на себя ношу грехов наших и взошел бы на крест, то и тогда навряд
ли тронул бы души людей, порабощенные агрессивной религией превосходящей
военной силы...
Но, к огорчению своему, Учителя он не застал. Иуда уже выдал Его, и Его
схватили и увели, и плакал Авдий в опустевшей Гефсимании обо всем, что было,
и обо всем, что будет, один во всем саду и во всем мире. Так, спеша вспять,
он объявился в Гефсимании, перешагивая через пращуров своих, в ту пору еще
обитавших в северных чащобных лесах и поклонявшихся еще рубленным из бревен
идолам, которым даже имя его - Авдий - еще не было известно. Оно только еще
со временем будет заимствовано, а ему самому предстоит еще родиться в
далеком двадцатом веке...
И долго сидел Авдий, рыдая, под тем фикусовым деревом, где был опознан,
схвачен и уведен Учитель, и сокрушался Авдий так, как будто что-то могло от
этого измениться в судьбах мира...
Потом он встал и, опечаленный, пошел в город. Там, за стенами ночного
Иерусалима, жители спокойно спали спокойным сном в ту предпасхальную ночь,
еще ни о чем не подозревая, и только он один в тревоге и смятении бродил по
городу и думал: где Учитель, что с ним теперь? А потом его осенило, что еще
не поздно спасти Учителя, и он стал стучаться в окна, во все окна, что
попадались по пути: "Вставайте, люди, беда грядет! Пока еще есть время,
спасем Учителя! Я уведу его в Россию, есть островок заветный на реке нашей,
на Оке..."
По разумению Авдия, на том заветном островке посреди реки Учитель мог
бы находиться в полной безопасности - там бы Он предавался размышлениям над
превратностями мира, и, быть может, там родилось бы новое озарение, и Он
прозрел бы новый путь человечеству в даль времен и даровал бы людям
божественное совершенство, дабы путь к мессианской цели, возложенной Им на
себя как непреложный долг, лежал бы не через кровь, и не пришлось бы
расплачиваться за него мучениями и унижениями, которые Он, безумный, готов
принять ради людей, за правду, опасную гонителям и потому искореняемую столь
беспощадно: ведь ради счастья будущих поколений наложил Он на себя тот
гибельный долг, неизбежный на избранном им пути освобождения человека от
гнета собственной причастности к извечным несправедливостям, ибо в
естественных вещах несправедливости не существует, она бытует лишь меж
людьми и идет от людей. Однако можно ли достичь цели таким антиисторичным
способом и есть ли какая-либо уверенность в том, что этот урок Учителя не
будет забыт всякий раз, когда, преследуя свою корысть, человек захочет
забыть Учителя, заглушить и задавить свою совесть и найдет себе множество
оправданий: мол, он-де вынужден был якобы злом отвечать на зло; как
отвратить венец творенья - человека от пагубных страстей, вседневно
сопутствующих ему и в благоденствии, и в невзгодах, и в бедности, и в
пресыщении богатством, и когда он имеет власть, и когда он никакой власти не
имеет; как отвратить венец творенья - человека от неуемной жажды господства
над другими, как отвратить от постоянных сползаний к вседозволенности: ведь
самодовольство и надменность влекут человека повелевать и принуждать, когда
он в силе, а когда не в силе, угодливостью, лицемерием и коварством
стремиться к той же цели, и в чем же тогда подлинная цель жизни, в чем ее
смысл, и кто, наконец, в состоянии ответить на этот вопрос так, чтобы ни
одна душа не усомнилась в истинности и чистоте его ответа.
И ты, Учитель, идешь на лютейшую казнь, дабы человек внял добру и
состраданию - тому, что в первооснове отличает разумного от неразумного, ибо
тяжко пребывание человека на земле, глубоко затаились в нем истоки зла. И
разве достижим таким путем абсолютный идеал - ум, окрыленный свободой
мышления, возвышенная личность, изжившая в себе анахронизм зла отныне и во
веки веков, как изживают заразную болезнь? О, если бы это было достижимо!
Боже, зачем же Ты взвалил на себя такое бремя, чтобы исправить неисправимый
мир? Спаситель, остановись, ведь те, ради которых Ты пойдешь на крест, на
мученическую смерть, они же потом над Тобой надсмеются. Да, да, иные будут
просто хохотать, иные будут издеваться над тщетою Твоей спустя тысячелетия,
когда материалистическая наука, не оставив от веры в Бога камня на камне,
объявит небылицей все, что с Тобой было: "Чудак! Глупец! Кто его просил?
Зачем, к чему было устраивать тот спектакль с распятием? Кого этим удивишь?
Что это дало, что это изменило в человеке хотя бы на волосок, хотя бы на
йоту?" Так будут думать те поколения, которым Твой подвиг будет казаться
чуть ли не нелепым, которые к тому времени постигнут устроение материи до ее
изначальной сущности и, преодолев земное тяготение, вступив в космические
сферы, оспаривать будут вселенную друг у друга в алчбе кошмарной, стремясь к
галактическому господству, и хоть и бесконечно пространство, но им и
вселенной будет мало, ибо в отместку за неудачу на земле они готовы будут в
угоду своим амбициям саму планету развеять в прах, планету, на которой Ты
пытался возвестить культ милосердия. Так Ты подумай, что для них Бог, когда
они себя выше Бога считают, что им чудак, повисший на кресте, когда,
уничтожив всех разом, они самую память Твою сотрут с лица земли. О бедный, о
наивный мой Учитель, бежим со мной на Волгу, на Оку, на тот уединенный
островок посреди реки, и там ты будешь пребывать как на звезде небесной,
всем отовсюду видной, но никому не доступной. Подумай, еще не поздно, у нас
есть еще ночь и утро, быть может, Ты сумеешь еще избежать жестокой участи?
Опомнись, неужто путь, Тобою избранный, единственно возможный путь?
Обуреваемый такими мыслями, Авдий с глубокой мукой во взоре бродил по
улицам и площадям ночного жаркого Иерусалима, пытаясь вразумить Того, кто
самим Господом послан был на землю для участи ужасной и трагической, как
вечный пример и укор людям... Но таково свойство человека, что этого укора
никто впрямую на свой счет принимать не будет и каждый отыщет себе
оправдание: мол, он тут ни при чем, мол, без него вершатся судьбы мира и
пусть себе вершатся... Сколько неизбывной иронии таилось в том замысле,
страдающем недооценкой человеческой натуры...
Уже в который раз прохаживаясь у городских ворот, Авдий встретил
бродячую собаку о трех лапах - четвертую, подбитую, она поджимала к животу.
Умно и грустно посмотрела на него собака.
- Ну что, хромец, - сказал он псу, оглядывая его. - Ты такой же
бездомный, как и я. Пошли со мной.
И до самого рассвета пес бродил вместе с Авдием. Все как есть понимал
тот пес. А утром вновь в заботах и хлопотах проснулся город, с утра базары и
рынки наполнили груженные вьюками верблюды, пригнанные из песков бедуинами,
ослы и мулы, перевозившие грузы помельче, конные повозки с поклажей,
носильщики с тюками на плечах - все пришло в действие, все - страсти,
товары, галдеж - завертелось в общем колесе купли-продажи... Однако многие
иерусалимцы стеклись к белостенному городскому храму и оттуда взбудораженной
толпой двинулись к римскому прокуратору Понтию Пилату. Примкнул к ним и
Авдий Каллистратов: он понял, что речь идет о судьбе Учителя. И он пошел с
ними к Иродову дворцу, но вооруженная стража не пропустила их к наместнику.
И они остановились у дворца в ожидании. Народу все прибывало, хотя жара
стояла с самого утра. Разные страсти влекли сюда разных людей. Какие только
разговоры не ходили в той неспокойной толпе: одни говорили, что пророка
Иисуса Назорея прокуратор помилует властью, данной ему Римом, отпустит,
чтобы он убрался из Иерусалима куда подальше и никогда больше cюда не
возвращался, другие говорили, что одному из приговоренных в честь пасхи
даруют жизнь и что помилованным этим будет Иисус, третьи попросту верили,
что его спасет сам Яхве на глазах у всех, но все - и те, и другие, и третьи
- ждали, ждали, не ведая, что происходило там, за оградами и стенами дворца.
И много было таких в толпе, кто посмеивался над беднягой, расплачивающимся
головой за потешный свой трон, глумились над обреченным чудаком и сетовали:
что, мол, прокуратор тянет, рубить так рубить сплеча, чего еще нянчиться,
солнце вон как припекает, и до полудня все изжарятся на Лысой горе. Этот
Иисус Назорей, он-де кого хочешь заговорит, кому угодно голову задурит.
Ясное дело - треплет там языком и смущает прокуратора, чего доброго,
наместник римский еще возьмет да отпустит его, а тогда зачем же мы здесь
стоим... И Иисус Назарянин хорош - наобещал с три короба, только где оно,
его Царство Новое, а теперь его самого вздернут, как собаку... Так-то оно
бывает...
Слушая их речи, Авдий возмущался. "Не смейте так говорить!
Неблагодарные, низменные душонки! Как можно так осквернять и опошлять
великую борьбу человеческого духа с самим собой. Вам гордиться надо им,
люди, его мерой мерить себя!" - в отчаянии кричал Авдий Каллистратов,
обливаясь слезами в толпе иерусалимской. Но никто его не слышал, никто не
замечал его присутствия. Ведь ему еще предстояло родиться в далеком
двадцатом веке...
x x x
Дождь, что хлынул среди ночи, постепенно пошел на убыль. Ушел, как
пришел, еще куда-то пролиться ливнем. И наконец и вовсе стих, лишь изредка
срываясь сверху запоздавшими каплями. А время близилось к рассвету, омытому
и усыпанному звездами рассвету, - небо, еще темно-агатовое в глубине, после
дождя все больше светлело по краям. Прохладой веяло от влажной почвы, от
вытянувшихся за ночь трав.
Но, пожалуй, никто из обитавших в степи живых существ не ощутил в тот
час радости бытия столь остро и благодарно, как Авдий Каллистратов, хотя
самочувствие его и оставляло желать лучшего.
Но при этом Авдию повезло: раскаленный накануне воздух не успел
охладиться за ночь, и он не замерз. И хотя он промок с головы до ног, и
ушибы и травмы тоже давали знать, но он, презрев боль, сосредоточился и в
ясновидении своем, дававшем ему возможность ощущать себя одновременно и в
прошлом и в настоящем, воспринимал жизнь заново, открывал ее как дар судьбы
и оттого еще больше ценил саму возможность жить и мыслить. В тот час, когда
дождь кончился, Авдий сидел под железнодорожным мостом, куда с трудом,
собрав последние силы, доковылял впотьмах...
Под этим мостом было относительно сухо, и он забрался сюда, как
бродяга, и доволен был тем, что нашлось такое место, где он мог переждать
дождь и предаться размышлениям. Под мостом было гулко и звонко, как под
высокими сводами средневекового собора. Когда над головой проходили поезда,
это походило на орудийный шквал, обрушивающийся издали и постепенно уходящий
вдаль. Хорошо, просторно думалось в ту ночь Авдию, и мысль, родившись,
развивалась уже сама по себе и беспредельно и беспрепятственно влекла за
собой его дух. Авдий думал то о Христе и Понтии Пилате, мысленно переносился
в те времена, и грохот проносящихся над ним поездов не мешал ему ощущать
себя в древней Иудее среди гомонящей толпы на Голгофе и как бы видеть своими
глазами все, что там происходило, то припоминал Москву, свое недавнее
пребывание там и посещение Пушкинского музея, где пела болгарская капелла, и
вспоминал своего двойника, так поразительно похожего на него болгарского
певца, и перед ним вставало его лицо с разверстым ртом. Какие возвышенные
звуки исторгали голоса болгарских певцов, как возносили они его душу и
мысль! Отец его, дьякон Каллистратов, очень любил церковное пение и, слушая
его, плакал от умиления. Однажды кто-то передал отцу текст удивительной
молитвы одной современной монахини. Молодая еще в те годы женщина, бывшая
воспитанница, а затем и воспитательница детдома, приняла постриг в годы
войны после того, как ее возлюбленный, с которым они прожили всего полтора
месяца, погиб на военном корабле, потопленном германской подлодкой. Дьякон
Каллистратов, читая тот "документ души", в котором соединялись и плач и
молитва, всякий раз ронял слезу. Он очень любил, когда Авдий, тогда еще
мальчишка, стоя в красном углу дома у старого пианино, читал ему вслух
чистым отроческим голосом молитву о потопленном корабле. И Авдий заучил ее
наизусть, ту молитву монахини, бывшей детдомовки:
"Еще только светает в небе, и пока мир спит перед восходом солнца,
обращаю к Тебе, Всевидящий и Всеблагий, свою насущную молитву. Прости, о
Господи, что своеволие проявляю и прежде вспоминаю не о Тебе, а снова
докучаю своим делом, но я живу ради того, чтобы молитву сию произносить,
пока я есть на этом свете.
Ты, Сострадающий, Благословенный, Правый, прости меня, что досаждаю
тебе обращениями неотступными. В мольбе моей своекорыстия нет - я не прошу и
толики благ земных и не молю о продлении дней своих. Лишь о спасении душ
людских взывать не перестану. Ты, Всепрощающий, не оставляй в неведении нас,
не позволяй нам оправданий искать себе в сомкнутости добра и зла на свете.
Прозрение ниспошли людскому роду. А о себе не смею уст разомкнуть. Я не
страшусь как должное принять любой исход - гореть ли мне в геенне или
вступить в царство, которому несть конца. Тот жребий наш Тебе определять,
Творец Невидимый и Необъятный.
Прошу лишь об одном, нет выше просьбы у меня, рабы Твоей, инокини,
повинующейся словам любви Твоим, отшельницы, в отчаянии своем презревшей
земную юдоль, отвергнувшей напрочь тщеславие и суету, чтобы в помыслах своих
приблизиться к духу Твоему, Господи.
Прошу лишь об одном, яви такое чудо: пусть тот корабль плывет все тем
же курсом прежним изо дня в день, из ночи в ночь, покуда день и ночь
сменяются определенным Тобою чередом в космическом вращении Земли. Пусть он
плывет, корабль тот, при вахте неизменной, при навсегда зачехленных стволах
из океана в океан, и чтобы волны бились о корму и слышался бы несмолкаемый
их мощный гул и грохот. Пусть брызги океана обдают его дождем свистящим,
пусть дышит он той влагой горькой и летучей. Пусть слышит он гул машин и
крики чаек, следующих за кораблем. И пусть корабль держит путь во светлый
град на дальнем океанском бреге, хотя пристать к нему во веки не дано...
Вот и все, более ничего не прошу в молитве своей ноче-дневной. И Ты
прости, Всеблагий и Милосердный, что докучаю просьбой странной, молитвой о
затонувшем корабле. Но Ты - твердыня всех надежд высоких, земных и неземных.
Ты был и остаешься Вездесущим, Всемогущим и Сострадающим началом всех начал.
И потому с мольбой к Тебе идем как в прошлом, так и ныне и в грядущих днях.
И потому, когда меня не станет и некому будет просить, пусть тот корабль
плывет по океану и за пределом вечности. Аминь!"
Он и сам не понимал, почему ему опять припомнилась в ту ночь молитва
монахини. И когда промелькнула еще мысль о том, что если бы встретилась ему
та девушка, что приезжала в Учкудук на мотоцикле, он и ей бы прочел эту
молитву, самому стало смешно. Поневоле рассмеялся Авдий, дураком непутевым
себя обозвал и представил, как бы она поглядела на него, скорчившегося под
мостом в самом плачевном виде, словно скиталец-вор или незадачливый
разбойник. И что при этом она подумала бы о нем, а он, видишь ли, еще
молитву о корабле хочет ей прочесть. Сумасшедшим посчитала бы его она и,
конечно, была бы права. Но даже сейчас, рискуя унизить себя в ее глазах, он
хотел бы увидеть ее...
И до самого рассвета Авдий сидел под мостом, а над его головой
громыхали проносящиеся по степи поезда. Больше всего, однако, ему думалось о
том, где теперь гонцы, бывшие попутчики его, что с ними. Наверно, пробились
уже через Жалпак-Саз и покатили дальше. Где теперь Петруха, Ленька и другие?
Где теперь неуловимый, как оборотень, Гришан? И сожалел Авдий, что допустил
промах, грубую ошибку, что Гришан восторжествовал, что победило его черное
дело, что все так плохо кончилось. И все равно Авдий считал, что испытания,
выпавшие на его долю в эти дни, были ему необходимы. Хоть ему и не удалось
перевоспитать гонцов, но материал для выступления в газете он добыл
интересный, и добыл собственным трудом.
Эти соображения несколько успокаивали Авдия, но душа его болела, и
прежде всего за Леньку. Вот кого можно было бы вывести на путь истинный, но
не удалось.
Припомнилось Авдию теперь все, что довелось ему узнать и увидеть в
Примоюнкумских степях, - и та встреча его с волками, и то, как серая волчица
перепрыгнула через его голову, вместо того, чтобы вонзить в него клыки.
Странно было это, очень странно - и навсегда запомнил он лютый и мудрый
взгляд ее синих глаз.
Но вот над железной дорогой снова взошло солнце, и жизнь пошла по
новому кругу. Чудесно было в степи после ночного дождя. Еще не наступила
жара, и все степные просторы, сколько было видно вокруг, дышали чистотой, и
пели в небе жаворонки. Заливались, порхали степные птахи между небом и
землей. А по степи, передвигаясь от горизонта к горизонту, шли поезда,
напоминая о жизни, бурлящей далеко отсюда.
Гармония и умиротворенность царили в то утро в степи, напитавшейся
минувшей ночью благодатной влагой небес.
Как только пригрело солнце, Авдий решил просушить одежду, стал снимать
ее и ужаснулся - одежда была до того изодрана, что в ней стыдно было
появиться на людях. Тело же его все покрывали ссадины, кровоподтеки и
огромные синяки. Хорошо, что у него не было при себе зеркала, - увидев себя
в зеркале, он бы испугался страшного вида своего, но и без зеркала понимал,
что с ним: к лицу невозможно было притронуться.
И все-таки у него достало мудрости внушить себе, что все могло
обернуться гораздо хуже, что он остался жив, а уже одно это - великое
счастье.
Когда он раздевался под мостом, обнаружилась еще одна неприятность -
паспорт и те немногие деньги, что были у него в карманах, пришли в
негодность. Паспорт, изодранный при падении и намокший под дождем,
превратился в комок сырой бумаги. А из денег более или менее сохранились
всего две ассигнации - двадцатипятирублевка и десятка. На эти деньги Авдию
предстояло добраться до Москвы и далее до Приокска.
Невеселые мысли одолели Авдия Каллистратова. После изгнания из
семинарии Авдию выпало жить в довольно стесненных условиях. С согласия
сестры Варвары пришлось продать старое пианино, на котором она в детстве
училась играть. В комиссионном магазине дали за пианино полцены, объясняя
это тем, что музыкальные инструменты ныне не дефицит, их навалом, даже
старые магнитофоны и то девать некуда, а пианино и подавно. Пришлось
согласиться и с такой ценой, поскольку другого выхода не было. И вот теперь
остался совсем без ничего. Лучше не придумаешь!
Начался новый день, а значит, надо было жить, и снова материя бытия
брала идеалиста Каллистратова за горло.
Всю ночь он провел под мостом в раздумьях, и теперь ему надо было
решать, как выбраться отсюда, а кроме того, надо было подумать и о хлебе
насущном.
И тут Авдию улыбнулось счастье. Когда рассвело, выяснилось, что под
мостом, под которым он укрывался, проходила проселочная дорога. Правда, судя
по всему, машины здесь ходили не часто. Неизвестно, сколько еще пришлось бы
ждать попутки, и Авдий решил своим ходом добираться до ближайшего разъезда,
а там доехать как-то до Жалпак-Саза. Решив двинуться в путь, Авдий стал
осматриваться вокруг: не найдется ли какой-либо палки, чтобы опираться на
нее в пути. Правое распухшее колено, разбитое при падении с поезда, сильно
болело. Оглядываясь вокруг, Авдий посмеялся: "А вдруг Гришан выкинул ту
палку, которой Петруха меня добил? Теперь-то она ни к чему ему!" Палки,
разумеется, он не нашел, зато заметил, что по степи в сторону моста катит
какая-то машина.
Это был грузовик с самодельной фанерной будкой над кузовом. В кабине
рядом с шофером сидела женщина с ребенком на руках. Машина сразу
затормозила. Шофер, дюжий темнолицый казах, не без удивления разглядывал
Авдия из приоткрытого окна кабины.
- Парень, тебя что, цыгане избили? - неизвестно почему спросил он.
- Нет, не цыгане. Сам выпал из поезда.
- Ты не пьяный?
- Я вообще не пью.
Шофер и женщина с ребенком сочувственно заохали, заговорили между собой
по-казахски, в их речи часто повторялось слово "бичара"*.
* Бичара - несчастный, бедняга.
- Давай, слушай, садись, мы в Жалпак-Саз едем. А иначе умрешь один в
степи, бичара. Тут машины не часто ходят.
Едва сдерживая слезы, предательски подступившие к горлу, Авдий
обрадовался, как мальчишка.
- Спасибо, брат, - сказал он прикладывая руку к груди. - Я как раз
хотел попросить, чтобы вы меня захватили, если вам по пути. Трудно мне идти,
с ногой плохо. Спасибо.
Шофер вышел, помог Авдию забраться в машину.
- Давай иди сюда. Я тебя приподниму, бичара. Да ты лезь, не бойся: там
шерсть. Сдавать везу из совхоза. Как раз мягко будет тебе. Только смотри не
кури.
- А я вообще некурящий. Не беспокойтесь, - заверил его Авдий самым
серьезным образом. - Я всю ночь был под дождем, промок весь, а здесь
согреюсь, отойду...
- Ладно, ладно! Я так просто сказал. Отдыхай, бичара.
Женщина выглянула из кабины, что-то сказала шоферу.
- Жена спрашивает, ты кушать хочешь? - пояснил шофер, улыбаясь.
- Очень хочу! - честно признался Авдий. - Спасибо. Если у вас есть
что-нибудь, дайте, пожалуйста, я вам буду очень благодарен.
Авдию почудилось, что бутылка кислого овечьего молока и лепешка
испеченного на очаге свежего хлеба, пахучего и белого, посланы ему свыше за
муки той ночи.
Поев, Авдий крепко уснул на тюках с овечьей шерстью, от которых разило
жиром и потом. А машина катила по степи, еще сохранившей свежесть после
ночного ливня. И этот путь был Авдию на пользу - как выздоровление после
болезни.
Проснулся он, когда машина остановилась.
- Приехали. Тебе куда надо? - выйдя из кабины, шофер стоял уже у
заднего борта, заглядывая в кузов. - Парень! Ты жив?
- Жив, жив! Спасибо, - отозвался Авдий. - Мы уже и Жалпак-Сазе,
выходит?
- Да, на станции. Нам сейчас на склад живсырья, а тебе куда?
- А мне на вокзал. Спасибо еще раз, что выручили. И жене вашей спасибо
большое. Слов нет, чтобы вас отблагодарить.
Слезая с кузова с помощью шофера, Авдий застонал от боли.
- Совсем плохо тебе, бичара. Ты пойди в больницу, - посоветовал Авдию
шофер. - Надо палку тебе, тогда легче ходить будет.
До здания вокзала Авдий добирался целых полчаса. Хорошо еще по пути
подобрал какой-то обломок доски, приспособил его как костыль под мышкой -
так ему легче ковылять.
А над путями, над конструкциями эстакад, прожекторов и грузовых кранов,
над проходящими и уходящими создавали, над привокзальной площадью, верное
сказать, над всем пристанционным городком в степи гремели по селектору
команды, разносились гудки локомотивов, то и дело радиослужба оповещала о
прибытии и отбытии пассажирских поездов. После пребывания в глуши Авдий
сразу почувствовал кипение жизни. Кругом сновали и спешили озабоченные люди
- недаром Жалпак-Саз считался одной из самых крупных узловых станций
Туркестана.
Теперь Авдию предстояло решать, как уехать, на каком поезде да и вообще
как дальше быть, имея на все про все тридцать пять рублей. А билет в
плацкартном вагоне только до Москвы - и то если в кассе будут места - стоит
тридцать рублей. А на что жить? Как быть с ногой, ушибами и ссадинами?
Обратиться в местную больницу или поскорее уезжать отсюда? Углубившись в
свои мысли, Авдий проковылял через станционные помещения, душные и людные. В
изодранной одежде, в синяках да еще с этой нелепой доской-горбылем вместо
костыля он невольно привлекал внимание - многие на него оглядывались. Уже
выйдя на перрон к расписанию поездов, Авдий заметил, что за ним следит
милиционер.
-- А ну постой, парень! - остановил его милиционер, приближаясь.
Раздраженный, строгий взгляд его не предвещал ничего хорошего. - Ты чего
здесь делаешь? Кто ты такой?
-- Я?
- Да, ты.
-- Да вот хочу уехать. Расписание смотрю.
- А документы есть?
- Какие документы?
- Обыкновенные: паспорт, удостоверение личности, справка с места
работы.
- Есть, только я, это самое...
-- А ну предъяви.
Авдий замялся:
- Понимаете ли, я, это самое, товарищ, товарищ...
- Товарищ лейтенант, - подсказал раздражительный милиционер.
- Так вот, товарищ лейтенант, я должен вам сказать...
- Что ты должен сказать - это мы потом узнаем. Давай документы.
Авдий не сразу достал из кармана комок сырой бесформенной бумаги, что
был некогда его паспортом.
- Вот, - протянул он милиционеру. - Это мой паспорт.
- Паспорт! - милиционер презрительно глянул на Авдия. - Ты чего мне
голову дуришь? И это паспорт! Бери его назад и пошли проследуем в отделение
участка. Там разберемся, кто ты такой.
- Да, я, товарищ лейтенант... - смущаясь своего вида, доски-костыля и
быстро собирающихся вокруг случайных зевак, неуверенно заговорил Авдий, - я,
понимаете ли, корреспондент газеты.
- Какой ты корреспондент! - возмутился милиционер: уж очень явно и
нагло лгал задержанный. - А ну пошли, корреспондент!
Стоящие вокруг зеваки злорадно засмеялись.
- Ишь что придумал - корреспондент он!
- А может, еще министром иностранных дел назовешься?
Пришлось ковылять за раздражительным лейтенантом через зал ожидания. И
теперь уже все, кто встречался на пути, оглядывались на Авдия,
перешептывались и посмеивались. Когда они проходили мимо одного семейства,
расположившегося с вещами на большой деревянной скамейке, до слуха Авдия
донеслись обрывки фраз.
Маленькая девочка. Мама, мама, смотри, кто это?
Женщина. Ой, детонька, это бандит. Видишь, его поймал дядя милиционер.
Мужской голос. Да какой это бандит? Мелкий жулик, воришка, не больше.
Женский голос. Ой не скажи, Миша. Это он с виду такой жалкий. А
попадись ему в темном переулке - прирежет...
Но самая ужасная неожиданность ожидала Авдия Каллистратова впереди.
Войдя вслед за лейтенантом и одну из дверей многочисленных привокзальных
помещений, он очутился в довольно просторной милицейской комнате с окном,
выходящим на площадь. Какой-то младший милицейский чин, сидевший у телефона
за столом, при появлении лейтенанта привстал.
- Все в порядке, товарищ лейтенант, - доложил он.
- Садись, Бекбулат. Вот еще один залетный, - кивнув на Авдия, сказал
лейтенант. - Видишь, какой красавец! Да еще корреспондент!
Оглядевшись с порога по сторонам, Авдий чуть не вскрикнул - так
ошеломило его зрелище, представшее его глазам. В левом углу около входной
двери за грубо сваренной из арматурного железа решеткой, поделившем комнату
от пола до потолка, сидели, точь-в-точь как звери в зверинце, гонцы -
добытчики анаши: Петруха, Ленька, Махач, Коля, двое гонцов-диверсов и еще
какие-то ребята - всего человек десять-двенадцать, почти вся команда, за
исключением Гришана. Самого среди них нe было.
- Ребята, что с вами? Как же это случилось? - невольно вырвалось у
Авдия.
Никто из гонцов не откликнулся. Они даже не шевельнулись. Гонцы сидели
в клетке на полу впритык один к другому, очень изменившиеся, отчужденные и
мрачные.
- Это не твои ли? - странно усмехнулся раздражительный лейтенант.
- Ну конечно! - заявил Авдий. - Это же мои ребята.
- Вот оно что! - удивился лейтенант, внимательно глянув на Авдия. - Он
что, ваш, что ли? - спросил он гонцов.
Никто не отозвался. Все молчали, опустив глаза.
- Эй, вы, я вас спрашиваю! - разозлился лейтенант. - Что молчите? Ну
что ж, подождем. Вы у меня еще запляшете, как караси на сковороде, вы меня
попомните, когда каждому отвалят по триста семнадцатой статье, вы еще
запоете про дальние края. И не надейтесь, что малолетние, мол, что прежде не
судились. Это не в счет. Да, да, не в счет. Вы пойманы с поличным! - кивнул
он на знакомые Авдию рюкзаки и чемоданы с анашой, разбросанные по полу. Иные
из них были открыты, иные порваны, кое-где анаша рассыпалась, и в комнате
стоял тяжелый дух степной конопли. На столе возле телефона валялись
спичечные коробки и стеклянные баночки с пластилином. - Вы у меня помолчите!
Обиделись, видите ли! Вы у меня с поличным попались! - повторил лейтенант,
суровея, и голос его зазвенел от гнева. - Вот улики! Вот вещественные
доказательства! Вот ваш дурман! - Он стал пинать рюкзаки с анашой. - Из
вашей шайки только один мерзавец ускользнул от облавы. Но и он будет сидеть
в этом углу за решеткой, мерзавцы вы эдакие. Встать! Кому говорю - встать!
Ишь расселись. Стоять и смотреть сюда. Не отводите глаз! Кому велено не
отводить глаз! Такие подонки, как вы, стреляли в меня из-под вагонов, и от
меня вам пощады не дождаться! Сволочи, сопляки, а уже начинают вооружаться!
Что же дальше-то будет! Я ваш враг навек, а я умею бороться. По всем поездам
и на всех путях я буду хватать вас, как бешеных собак, вам нигде не укрыться
от меня! - в ярости кричал он. - Так я вас спрашиваю, кто он, этот
оборванец, выдающий себя за корреспондента? Кто он, этот тип? - И, схватив
Авдия за руку, он подтащил его к решетке. - Отвечайте, пока я вас добром
спрашиваю? Он ваш?
Какое-то мгновение все молчали. И, глядя в мрачные лица гонцов, Авдий
никак не мог освоиться с тем, что лихие парни, которые вчера еще
останавливали поезда в стeпи, кайфовали и сбрасывали его на ходу из вагона,
теперь сидели в клетке - без брючных ремней, без обуви, босоногие (должно
быть, это делалось, чтобы они не сбежали, когда их выводят по нужде), жалкие
и ничтожные.
- В последний раз вас спрашиваю, - задыхаясь от возбуждения,
переспросил лейтенант. - Этот тип, которого я задержал, ваш или не ваш?
- Нет, не наш, - зло ответил за всех Петруха, неохотно подняв глаза на
Авдия.
- Как же не ваш, Петр? - поразился Авдий, подступив на самодельном
костыле к самой решетке. - Вы что же, забыли меня? - укорил он тех, кого
отделяла от него решетка. - Мне вас так жаль, - добавил он. - Как же это
случилось?
- Тут не место для ваших соболезнований, - оборвал его лейтенант. -
Сейчас я буду допрашивать каждого в отдельности, - пригрозил он гонцам. - И
если кто соврет - а это все равно выяснится, - тому добавят статью. Ну-ка
говори ты, - обратился он к Махачу.
- Нэ наш, - ответил тот, скривив мокрые губы.
- А теперь ты, - приказал лейтенант Леньке.
- Не наш, - ответил Ленька и тяжко вздохнул.
- Не наш, - буркнул рыжеголовый Коля.
И все они до одного не признали Авдия.
Поведение гонцов, как это ни странно, задело Авдия Каллистратова. То,
что все они отреклись от него, односложно, коротко, наотрез, оскорбило и
унизило его. Авдий почувствовал, что его бросило в жар, голова
раскалывалась.
- Как же так, как же вы можете говорить, что не знаете меня? - в
растерянности недоумевал он. - Да я же...
- Вот что, корреспондент "Нью-Йорк таймc", - издевательски прервал его
лейтенант. - Довольно слов. "Да я", "да ты". Ты вот что, ты давай не морочь
мне голову. И без тебя хватает дел. Иди-ка ты отсюда, не путайся под ногами.
И не лезь к этим. Против таких, как они, есть закон и закон беспощадный - за
изготовление, распространение наркотиков и торговлю ими немедленное
осуждение. С такими, как они, разговор короткий. А ты, друг корреспондент,
иди быстрей отсюда. Иди и не попадайся больше на глаза.
Наступило молчание. Авдий Каллистратов переминался с ноги на ногу, но
не уходил.
- Ты слышал, что тебе сказал товарищ лейтенант? - подал голос
милиционер, который все это время заполнял за столом какие-то бумаги. - Иди,
пока не поздно. Скажи спасибо и иди.
- А ключ у вас есть от этих дверей? - указал Авдий на замок, висящий на
железной двери.
- А тебе-то что? Есть, конечно, - ответил лейтенант, не понимая толком,
к чему клонит Авдий.
- Тогда откройте, - сказал Авдий.
- Еще чего! Да ты кто такой? - возмутился лейтенант. - Да я тебя!
- Вот-вот, я и хочу, чтобы меня сейчас же посадили за решетку. Мое
место там! - Лицо Авдия пылало, на него снова накатило бешенство, как тогда
в вагоне, когда он выбрасывал на ветер драгоценную анашу. - Я требую, чтобы
меня арестовали и судили, - выкрикивал Авдий, - как и этих несчастных, что
заблудились в мире, где столько противоречий и неисчислимых зол! Я должен
нести такую же ответственность, как и они. Ведь я занимался тем же, что и
они. Откройте дверь и посадите меня вместе с ними! На суде они подтвердят,
что я виновен так же, как и они! Мы покаемся в своих грехах, и это послужит
нам очищением...
Тут милиционер отложил в сторону бумаги и вскочил.
- Да он же сумасшедший, товарищ лейтенант. Посмотрите только на него.
Сразу видно, что он ненормальный.
- Я в здравом уме, - возразил Авдий. - И я должен понести равное с ними
наказание! В чем же мое сумасшествие?
- Постой, постой, - заколебался лейтенант. Очевидно, за всю свою
нелегкую службу в транспортной милиции он никогда еще не сталкивался с
такого рода диким случаем: ведь расскажи кому об этом, не поверят.
Наступило молчание. И тут кто-то всхлипнул, потом, давясь слезами,
зарыдал. Это плакал, отвернувшись к стене, Ленька. Петруха зажимал ему рот и
что-то угрожающе шептал на ухо.
- Вот что, товарищ, - вдруг смягчившись, сказал Авдию лейтенант. -
Пошли поговорим, я тебя выслушаю со всем вниманием, только в другом месте.
Выйдем поговорим. Пошли, пошли, послушайся меня.
И они снова вышли в зал ожидания, битком набитый разным проезжим
народом. Лейтенант подвел Авдия к свободной скамейке, предложил сесть и сам
сел рядом.
- Очень тебя прошу, товарищ, - с неожиданной доверительностью сказал
он, - не мешай нам работать. А если что и не так, не сердись. Уж очень
трудная у нас работа. Да ты и сам видел. Я тебя прошу, уезжай, куда тебе
надо. Ты свободен. Только больше к нам не приходи. Понял, да?
И пока Авдий собирался с мыслями, думая, как бы объяснить лейтенанту
свое поведение и высказать свои соображения насчет участи задержанных
гонцов, тот встал и, раздвигая толпу, ушел.
Проезжие от нечего делать снова стали искоса поглядывать на Авдия:
слишком уж он выделялся даже среди этой разношерстной толпы. Избитый, с
лицом в синяках, в изодранной одежде, с доской под мышкой вместо костыля,
Авдий вызывал у людей и любопытство и презрениe разом. К тому же его только
что привел сюда милиционер.
А Авдию становилось все хуже... Жар поднимался, и голова болела
невыносимо. События минувшего дня, ночной ливень, распухшая непослушная нога
и, наконец, новая неожиданная встреча с гонцами, которым теперь грозило
страшное возмездие за их преступление, - все это не прошло для него
бесследно. Авдия стало знобить, бросило сначала в дрожь, потом снова в жар.
Он сидел съежившись, вобрав голову в плечи, не в силах встать с места.
Злополучный костыль валялся у его ног.
И тут перед помертвевшим взглядом Авдия все поплыло как в тумане.
Расплываясь, утрачивая четкие очертания, лица и фигуры людей вытягивались,
съеживались, накладывались друг на друга. Авдия мутило, мысли мешались, ему
было трудно дышать. Авдий сидел сам не свой в этом душном, парном
многолюдном зале среди случайных людей. "Ой, как худо мне, - думал он, - и
до чего же странно устроены люди. Никто никому не нужен. Какая пустота
вокруг, какая разъединенность". Авдий ожидал, что это состояние скоро
пройдет, что он снова станет самим собой и тогда попытается чем-то помочь
тем, кому грозило тюремное заключение. То, что они только вчера выбрасывали
его на ходу из поезда, надеясь, что он разобьется насмерть, сейчас отошло на
второй план. Эти преступники, мерзавцы, тупые убийцы должны были бы вызывать
в нем ненависть, желание отомстить, а не сострадание. Но идеалист Авдий
Каллистратов не желал усваивать уроки жизни, и никакая логика тут не
помогала. Подсознательно он понимал, что поражение добытчиков анаши - это и
его поражение, поражение несущей добро альтруистической идеи. Ему оказалось
не по силам повлиять на добытчиков, чтобы спасти их от страшной участи. И
вместе с тем он не мог не понимать, как уязвим он из-за этого своего
всепрощения, к каким роковым последствиям оно может привести...
И все-таки мир не без добрых людей, отыскались они и в той толпе
случайных людей на вокзале. Какая-то пожилая женщина, седая, повязанная
платком, сидящая с вещами на скамейке напротив Авдия, очевидно, поняла, что
человеку нездоровится и он нуждается в помощи.
- Гражданин, - начала было она и тут же чисто по-матерински спросила: -
Сынок, тебе нехорошо? Уж не заболел ли ты?
- Похоже, что заболел, но вы не беспокойтесь, - попытался улыбнуться
Авдий.
- Это как же не беспокоиться? Ой батюшки, да что же это такое, уж не
упал ли ты откуда? А жар у тебя сильный, - сказала она, притронувшись ко лбу
Авдия. - И глаза совсем больные. Ты вот что, сынок, никуда не уходи, а я
пойду узнаю, может, тут врачи какие есть или, может, тебя в больницу какую
определят. Нельзя же тебя так оставить...
- Да не беспокойтесь, не стоит, - говорил ей Авдий слабеющим голосом.
- Нет, нет. Ты посиди тут маленько. Я вмиг обернусь...
Поручив присматривать за вещами соседке с малыми детьми, сердобольная
женщина куда-то ушла.
Сколько она отсутствовала, Авдий не помнил. Ему стало совсем худо.
Теперь он понял, в чем дело: у него сильно болело горло. Невозможно было
даже сглотнуть слюну. "Наверное, ангина", - подумал Авдий. Он настолько
ослабел, что ему хотелось лечь, растянуться прямо на полу - пусть на него
наступают - и забыться, забыться, забыться...
Авдий уже было стал засыпать, как вдруг толпа в зале ожидания рядом
зашевелилась, послышался гул голосов. Открыв глаза, он увидел, что из
милицейской комнаты выводят гонцов. Их со всех сторон окружал наряд милиции.
Раздражительный лейтенант шел впереди - люди расступались перед ним, за ним
следовали гонцы в наручниках. Они шли под конвоем один за другим - Петруха,
Махач, Ленька, Коля, двое диверсов и другие, всего человек десять. Их
выводили из вокзала.
Пересиливая себя, Авдий с трудом поднял костыль и кинулся вслед за
гонцами. Ему казалось, что он передвигается очень быстро, но почему-то он
так и не смог догнать подконвойных. Столпившиеся зеваки тоже мешали Авдию
пробраться к гонцам. Но как гонцов увозили, он увидел: неподалеку от дверей
вокзала стояла закрытая машина с зарешеченной дверцей позади - двое
милиционеров подхватывали гонцов под мышки и заталкивали внутрь.
Потом в машину сел конвой, и дверца захлопнулась. В кабину рядом с
водителем сел лейтенант, и машина покатила прочь от вокзальной площади.
Толпа высказывала всевозможные предположения.
- Бандитов поймали. Целую шайку.
- Не иначе как те, что убивали людей по квартирам.
- Ой страх-то какой!
- Да разве ж это бандиты? Пацаны какие-то.
- Пацаны, говоришь? Теперешние пацаны кого хочешь убьют и глазом не
моргнут.
- Да нет же, люди добрые, это добытчики анаши. Ну да, те самые, что
анашу провозят. Тут их ой сколько ловят на товарняках...
- Сколько ни лови, а они все прут...
- Да что же это такое...
Так закончилась горькая эпопея гонцов. И Авдий чувствовал в душе
необъяснимую опустошенность...
Плохо соображая, где он прежде сидел, Авдий потащился в зал ожидания.
Шел наугад, с трудом волоча ноги, и тут ему встретилась та самая седая
женщина.
- Да вот он, вот! - сказала она медсестре в белом халате. - Куда же ты
ушел, сынок, ведь мы тебя обыскались. Вот и медсестра пришла. У тебя небось
жар, так они боятся, не заразная ли у тебя болезнь.
-- Не думаю, - слабым голосом ответил Авдий.
Медсестра пощупала лоб Авдия.
- Высокая температура, - сказала она. - А расстройство есть? Понос с
гнилостным запахом? - уточнила она.
- Нет.
- Ну все равно. Надо пройти в медпункт. Там доктор посмотрит еще.
- Да я готов.
- А вещи ваши где?
-- Вещей у меня нет...
IV
В жалпак-сазской станционной больнице, куда положили Авдия
Каллистратова, врач Алия Исмаиловна, хмуроватая казашка, осмотрев больного,
строго сказала:
- Положение у вас достаточно сложное. Травму ноги должен посмотреть
специалист. А пока будем лечить антибиотиками, чтобы заражение не
распространилось. Но вы, больной, должны рассказать мне все, что с вами
было. Я спрашиваю вас не из любопытства, а как врач...
Среди всевозможных встреч и разлук хоть раз в жизни случается то, что
не назовешь иначе как встречей, ниспосланной Богом. Но как велик риск, что
подобная встреча ни к чему не приведет, человек постигает лишь потом - и
тогда ему на мгновение становится страшно при мысли, а что если бы та
встреча оказалась напрасной... Ведь исход встречи зависит уже не от Бога, а
от самих людей.
Нечто похожее произошло с Авдием Каллистратовым. Вечером третьего дня к
нему в больницу пришла она - та, о которой он мог лишь мечтать, потому что
не знал, кто она, а мечтать ведь можно обо всем на свете...
Днем после уколов и таблеток температура несколько снизилась и к вечеру
уже не поднималась свыше тридцати семи и трех. Но опухоль на ноге пока еще
не спала, и одно ребро с правой стороны оказалось сломанным, на рентгене
обнаружилась трещина. В целом же дела шли нa поправку. На субъективное
самочувствие Авдий не мог пожаловаться. Врач Алия Исмаиловна оказалась
врачевателем в полном смысле слова, исцеляющим не только знаниями, но и
самим своим обликом. Все ее назначения, сама манера разговаривать внушали
пациенту спокойствие и уверенность, помогали ему сопротивляться болезни. Ее
психотерапия была сдержанной и мудрой, и Авдий после всех перипетий и
потрясений особенно остро ощутил, как необходимы подчас человеку людские
заботы и внимание. Откровенно говоря, он даже обрадовался, что заболел и
попал в руки хорошего врача, - так ему было покойно и славно в тихой и
скромной станционной больнице, расположенной в маленьком парке.
Окно с белыми занавесками, выходившее на аллею, было приоткрыто. Жара
еще не спала. Двое соседей по палате вышли во двор подышать и покурить, а
Авдий лежал в одиночестве и то и дело измерял себе температуру. Ему очень не
хотелось, чтобы температура снова поднялась. Мимо окна простучали острые
каблучки, и женский голос справился о нем у дежурной сестры. Кто бы это мог
быть? Голос показался Авдию знакомым. Вскоре сестра открыла дверь в палату.
- Вот он здесь лежит.
- Здравствуйте! - сказала посетительница. - Это вы Каллистратов?
- Я, - не веря своим глазам, ответил Авдий.
Это была та самая поразившая воображение Авдия девушка, которая
приезжала на мотоцикле в Учкудук. Авдий так растерялся, что почти не слышал
ее, о смысле ее слов он догадывался лишь потому, что давно готов был с
полуслова понимать ее. Оказалось, что девушку зовут Ингой Федоровной. И
пришла она сюда потому, что Алия Исмаиловна, с которой она дружит вот уже
третий год - с тех пор, как приехала сюда заниматься научной работой,
рассказала ей о нем и он ее очень заинтересовал: ведь они, то есть он,
Авдий, и она, Инга Федоровна, занимаются в чем-то близкими вопросами,
связанными с анашой, поскольку она ведет работу по изучению моюнкумской
популяции, - дальше следовало какое-то сложное латинское название той самой
степной конопли-анаши - и потому она пришла познакомиться с ним и узнать, не
требуется ли ему какая информация... Ведь журналисту, насколько она может
судить, необходимы и научные сведения.
О Боже, какая там еще научная информация, когда он, оглушенный ее
неожиданным появлением, лишь каким-то чудесным образом угадывал, о чем идет
речь, и видел только ее глаза, и казалось ему в тот миг, что ни у кого
больше нет таких глаз, - так астроном открывает неизвестную звезду среди
миллиона подобных звезд, а ведь для непосвященного человека все звезды
абсолютно одинаковы. Он, казалось, воспарил от одного ее взгляда...
Все это Авдий восстановил потом, оставшись наедине и немного
успокоившись, а в те первые минуты он выглядел полным идиотом. Правда, Инга
Федоровна могла это отнести за счет высокой температуры. Ведь только идиот
может ляпнуть сразу: "Откуда вы узнали, что я все время думал о вас?" Она в
ответ лишь удивленно подняли брови, отчего сделалась еще красивей, и
загадочно улыбнулась. Восприми она эту дурацкую по своей примитивности фразу
как банальность или пошлость, как бы потом казнился, как проклинал бы себя
Авдий. Но милостив Бог, у нее хватило такта не придать его словам особого
значения. И они с удовольствием вспоминали, как она приезжала в Учкудук, как
они впервые увиделись, и посмеялись тому мимолетному, но запомнившемуся
обоим случаю. А еще больше позабавил Ингу Федоровну рассказ о том, как днем
позже Авдий и вместе с ним двое бывалых гонцов, Петруха и Ленька, прятались
в травах, когда над степью появился вертолет. Оказывается, она, Инга
Федоровна, на том вертолете летела вместе с небольшой научной экспедицией из
Ташкента: один из ташкентских НИИ занимается химико-биологическим
уничтожением конопли-анаши в местах ее произрастания. Теперь Авдию стало
ясно, что борьба с этим злом велась в двух направлениям: искоренение
наркомании и искоренение растений, содержащих наркотики. И, как водится в
мире, решить эту проблему было не так-то просто. В частности, из объяснений
Инги Федоровны выходило, что найти химические вещества для уничтожения
конопли не только в фазе вегетации, но и как вида, нанося удар по системе
размножения, вполне возможно, но этот метод нес с собой еще большее зло - он
разрушал почву: земли минимум на двести лет выходила из строя. Губить
природу ради борьбы с наркоманией - это ведь тоже палка о двух концах. В
задачу Инги Федоровны как раз входили исследования, направленные на поиски
оптимальных способов решения этой сложной экологической проблемы. О Боже,
подумал Авдий, если бы природа обладала мышлением, каким тяжелым грузом вины
легла бы на нее эта чудовищная взаимосвязь между дикорастущей флорой и
нравственной деградацией человека.
x x x
Называя возникшие у него отношения с Ингой Федоровной "новой эпохой в
своей судьбе", Авдий Каллистратов не допускал никакого романтического
преувеличения. Буквально на второй день по возвращении в Приокск он написал
ей большое письмо, и это при том, что почти на каждой железнодорожной
станции, где поезд стоял более пяти минут, он отправлял ей открытку. Было
что-то неуемное, не вмещавшееся в обычное понятие влюбленности в том
напряжении чувств, в той страсти, какие испытывал Авдий с тех пор, как ему
довелось встретить Ингу Федоровну на своем жизненном пути.
Он писал ей: "Что со мной творится - уму непостижимо! Я ведь считал,
что я довольно сдержанный человек, что разум и эмоции находятся у меня в
необходимом равновесии, а теперь я не в состоянии анализировать себя. А
впрочем, к своему удивлению, я и не хочу ничего анализировать. Я весь во
власти невиданного счастья, свалившегося на меня подобно горному обвалу, я
видел в одном документальном фильме, как белая снежная лавина сметает все на
своем пути, - и я счастлив, что эта лавина обрушилась на меня. Не было и нет
на свете другого такого счастливого человека, только мне так повезло, и я,
как фанатичный дикарь, пляшущий с бубном, благодарю судьбу за все испытания,
которые она послала мне нынешним летом: ведь она оставила меня в живых, дав
узнать то, что можно узнать лишь в водовороте жизни. Я бы сказал, что в
пределах одной личности любовь - это настоящая революция духа! А коли так,
то да здравствует революция духа! Сокрушающая и возрождающая одновременно!
Прости, Инга, за этот сумбур. Но я люблю тебя, у меня нет ни сил, ни
слов, чтобы выразить все, что ты значишь для меня...
Теперь разреши перевести дух. Я уже побывал в редакции. Коротко
рассказал что и как. Меня торопят с очерком, мой очерк ждут. Возможно даже,
что получится серия очерков на эту злободневную тему. И если мои ожидания
оправдаются, я смогу надеяться на постоянную работу в этой газете. Но пока
еще рано об этом говорить. Главное, с завтрашнего дня собираюсь садиться за
работу. Ведь я умышленно не вел никаких записей. Придется все
последовательно восстанавливать в памяти.
Как бы то ни было, судьбы гонцов, которых - что вполне закономерно -
ожидает справедливый и строгий суд за распространение наркотиков, не
оставляют меня в покое. Ибо они для меня живые люди со своими горькими,
изломанными судьбами. Особенно жалко мне Леньку. Пропадает парнишка. И вот
тут возникает та нравственная проблема, о которой мы с тобой много говорили,
Инга. Ты совершенно права, Инга, что любое злодеяние, любое преступление
людское в любой точке земли касается нас всех, даже если мы находимся далеко
и не подозреваем об этом, и не хотим ничего об этом знать. И что греха
таить, подчас даже посмеиваемся: смотрите, мол, до чего дошли те, которых мы
привычно называем противниками нашими. Но газеты правильно делают, что пишут
о преступлениях, происходящих за нашими пределами, в этом есть глубокий
смысл. Ибо в мире существует некий общий баланс человеческих тягот, люди -
единственные мыслящие существа во вселенной, и это их свойство - хотим мы
того или нет - превыше всего, что их разделяет. И мы придем к этому,
несмотря на все наши противоречия, и в этом спасение разума на земле.
Как мне отрадно, Инга, ведь я могу писать тебе о том, что меня особо
волнует, ибо найду нужный отклик в твоей душе - в этом я уверен. Я боюсь
надоесть тебе своими бесконечными письмами - меня тянет писать их одно за
другим, без остановки, иначе я не выдержу. Я все время должен быть с тобой,
хотя бы мысленно. До чего бы мне хотелось снова оказаться в Моюнкумских
степях и снова увидеть тебя в первый раз на том самом мотоцикле, на котором
ты появилась в Учкудуке и сразу покорила меня, поборника церковного
новомыслия. Стыдно признаться, но я был настолько поражен твоим появлением,
что и теперь не могу отделаться от чувства робости и восторга. Ты спустилась
с небес, как богиня в современном обличии...
И теперь, вспомнив об этом, не могу простить себе, что не сумел, когда
мне довелось соприкоснуться с гонцами, сделать так, чтобы в балансе
человеческих мучений поубавилась бы, пусть на мизерную долю, доля худа и
прибавилась бы доля добра. Я рассчитывал, что они убоятся Бога, но деньги
оказались для них превыше всего. И вот теперь меня мучает мысль, как помочь
хотя бы тем гонцам, с которыми меня столкнула судьба, с которыми я имел
какой-то опыт общения. Я имею в виду прежде всего раскаяние. Вот к чему мне
хотелось указать им путь. Раскаяние - одно из великих достижений в истории
человеческого духа - в наши дни дискредитировано. Оно, можно сказать,
полностью ушло из нравственного мира современного человека. Но как же может
человек быть человеком без раскаяния, без того потрясения и прозрения,
которые достигаются через осознание вины - в действиях ли, в помыслах ли,
через порывы самобичевания или самоосуждение?.. Путь к истине - повседневный
путь к совершенству...
О Боже, опять я за свое! Прости меня, Инга. Это все оттого, что чувства
переполняют меня, оттого, что я постоянно думаю о тебе. Мне постоянно
кажется, что я не высказал и тысячной доли того, что хотелось бы высказать
тебе...
Как бы мне хотелось быстрее, как можно быстрее - ведь уже целую неделю
мы порознь - снова увидеть тебя...
И эта нарастающая тоска - единственное, что меня сейчас тревожит. А все
остальные житейские проблемы чудесным образом утратили вдруг свое значение,
и кажутся мне совсем не важными..."
x x x
Стоял уже конец июля, и наступил день, когда я вышел из редакции газеты
удрученный. Я был очень опечален, ибо в отношении редактора к моим степным
очеркам произошла внезапная перемена. Да и мои товарищи в редакции,
вдохновлявшие меня на поездку за ударным материалом, теперь тоже вели себя
как-то странно, словно они были в чем-то виноваты передо мной.
А мне это было очень тяжело. Когда я чувствую, что люди испытывают
какую-то вину предо мной, для меня это так мучительно, что мне хочется
быстрее освободить их от угрызений совести, чтобы ничто не смущало их при
виде меня. Ибо тогда я сам чувствую себя виноватым в их вине...
Уходя из редакции, я дал себе слово больше не приходить сюда и не
мозолить больше никому глаза - пусть сами приглашают, когда понадоблюсь. А
если не понадоблюсь, ничего не поделаешь. Буду знать, что ничего не вышло и
не на что надеяться.
Я шел по бульвару этой самой прекрасной порой российского лета, и ничто
не радовало меня. Сколько сил и стараний я приложил, чтобы написать свои
степные очерки, чтобы передать в них мою гражданскую боль, я писал их как
откровение и исповедь, но тут вторглись какие-то соображения о престиже
страны (подумать только, чего ради мы создаем тайны от самих себя?), которые
грозят похоронить мои с таким трудом добытые очерки. Передать не могу, до
чего мне было обидно. И что самое странное - редактор позволил себе сказать:
- А впрочем, надо подумать, может быть, стоит изложить все это в
докладной записке в вышестоящие инстанции. Для принятия соответствующих мер.
Да, так и сказал.
А я не утерпел и возразил ему:
- До каких пор мы будем уверять, что даже катастрофы у нас самые
лучшие?
- При чем тут катастрофы? - нахмурился редактор.
- А при том, что наркомания - это социальная катастрофа.
С тем я и ушел. И единственное, что облегчало мое существование, - это
были письма Инги, которые я перечитывал всякий раз, как только у меня щемило
сердце при воспоминании о ней. Есть, безусловно есть на свете телепатия -
иначе чем объяснить, что ее письма предвосхищали то, о чем я думал, то, о
чем болела моя душа, то, что больше всего волновало и тревожило меня. Эти
письма все больше питали мои надежды и вселяли в меня уверенность: нет,
судьба не обманула меня и тем более не насмеялась надо мной, ведь
современным молодым женщинам нравятся вовсе не такие, как я, неудачник,
семинарист, с архаичным церковным представлением о нравственных ценностях.
Ведь как проигрывал я на фоне суперменствующих молодцов. И, однако, в
письмах Инги я находил столько доверия, не побоюсь сказать, уважения и,
самое главное, недвусмысленного ответного чувства, что это окрыляло меня и
возвышало в собственных глазах. Какое счастье, что встретилась мне именно
oна, моя Инга! И не в том ли магия любви - в обоюдном стремлении друг к
другу...
Нас пока еще не касались никакие житейские проблемы. И тем больше
радовало меня то, что они существуют и что их надо решать. Мне необходимо
было найти постоянное рабочее занятие, приносящее постоянный заработок. Пока
еще я жил на продажу отцовских старинных книг, что очень тяготило меня. Я
подумывал о том, чтобы уехать к Инге в Азию, обосноваться там, устроиться на
работу и быть рядом с ней. Я готов был поступить подсобным рабочим в ее
экспедицию и делать все, чтобы она успешно вела свои исследования. Ведь
исследования эти были отныне небезразличны для меня. В них соединились наши
общие интересы: я пытался искоренить наркоманию путем нравственных усилий,
она пыталась решить эту задачу с другой стороны - научным путем. И очень
подкупал меня ее энтузиазм. Ведь нельзя было сказать, что ее работа
числилась среди модных, особо престижных направлений или заведомо сулила
быструю служебную карьеру. Строго говоря, Инга была едва ли не единственным
человеком, занимающимся вопросом уничтожения дикорастущей конопли-анаши
всерьез, как научной проблемой. Немаловажную роль в выборе направления ее
работы, мне кажется, сыграло и то, что она была местной, джамбулской
жительницей и училась она опять же в Ташкенте, и все это, вместе взятое, не
могло, конечно, не повлиять на характер ее интересов.
У Инги были и свои сложности в жизни. С прежним мужем, военным
летчиком, они не жили уже почти три года. Разошлись, когда у них родился
сын. Сейчас, кажется, летчик собирался жениться на другой. Потому-то им и
необходимо было встретиться в последний раз, чтобы поставить точки над "и"
прежде всего относительно их сына. Игорек находился у бабушки с дедом в
Джамбуле, в докторской семье, но Инга очень хотела, чтобы малыш постоянно
жил с ней. И когда она написала мне в письме, что надеется осенью взять
сыночка с собой в Жалпак-Саз - ей обещали место в детсаду железнодорожников,
я очень порадовался за нее и ответил, что она может во всем полностью
полагаться на меня.
И тогда она написала мне, что ей очень хотелось бы осенью в ее отпуск
поехать вместе со мной в Джамбул навестить малыша и ее родителей. Надо ли
говорить, как тронул меня этот ее план совместной поездки. И я ответил ей,
что готов в любую минуту приехать к ней и быть в ее распоряжении, и что
вообще во всей своей жизни я хотел бы исходить из наших общих, и прежде
всего ее, интересов, и что счастье свое я вижу в том, чтобы быть ей полезным
и нужным.
Все шло к тому, что осенью нам предстояло определить свою судьбу. Я жил
этим. И очень, очень волновался, думая о том, как мы поедем в Джамбул к
Игорьку и Ингиным родителям. Ведь от этой поездки очень многое зависело. Но
на нее требовались какие-то денежные средства. Один проезд чего стоил. В
этом смысле я рассчитывал на серию своих моюнкумских очерков, но, увы, тут
все сорвалось, и не по моей вине. Тогда я подрядился временно работать
ночным корректором в областной типографии, и это давало мне небольшой
заработок...
И вот наступил день, когда я получил письмо от Инги, где она
спрашивала, смог бы я приехать в Жалпак-Саз в последние дни октября - тогда
на ноябрьские праздники мы бы вместе отправились в Джамбул...
Я бежал на городской телеграф как сумасшедший, чтобы послать ей
телеграмму... Надо было поскорей продать книги и на эти деньги отправиться в
путь.
V
Обер-Кандалов обнаружил Авдия Каллистратова на вокзале, когда
высматривал себе команду для поездки на облаву в Моюнкумы.
Кто бы ни поручил это дело Оберу-Кандалову, он глядел в корень:
Кандалов - бывалый человек, поднимавшийся в должности коменданта при
железнодорожной пожарной охране, в прошлом военный, причем из штрафбата (а
это что-то да значит!), подходил для экстренной операции в степи как нельзя
лучше. Кстати, у Кандалова при этом были свои тонкие соображения. Он
рассчитывал, что, оказав услугу облуправлению с выполнением плана мясосдачи,
таким образом реабилитирует себя и при ходатайстве нужных областных
инстанций восстановится в партии. Ведь исключили его не за какие-то там
хищения или грубые злоупотребления, а всего-навсего за такое редкое и,
главное, абсолютно не наносящее никакого ущерба государству дело, как
мужеложество в штрафбатовских казармах, к которому он принуждал, используя
служебное положение. Ну был такой грех, ну принуждал он, сверхсрочный
старшина, иных идеологически сомнительных личностей, особенно сектантов
разных да наркоманов, так чего их жалеть? И сколько можно за это бить?
Хватит того уже, что от него ушла жена, потому он и стал пить горькую, хотя
и прежде не был трезвенником. А ведь если разобраться, он очень нужный
человек. Вот поручили серьезное дело, так он в момент сколотил группу. Пошел
глубокой ночью на вокзал, пригляделся к народу, наметанным глазом обнаружил,
кто задавлен нуждой и согласится отправиться с ним в Моюнкумы, чтобы хорошо
и быстро подзаработать. Так он набрел и на Авдия Каллистратова.
Авдия заставила принять предложение Кандалова не только нужда:
произошло нечто столь непредвиденное и тревожное для негo - он не застал
Ингу Федоровну в Жалпак-Сазе, хотя прибыл по ее письму, - что он впал в
уныние, хотя и не ясно было, стоило ли так переживать. Летел самолетом, а
для этого надо было приехать в Москву, в Москве целый день доставал билет,
из Алма-Аты ехал поездом. Домчался, можно сказать, за пару дней, а когда
наконец добрался до домика во дворе лаборатории близ больницы, то нашел его
запертым, а в скважине замка записку от Инги Федоровны. В этой записке она
просила получить от нее письмо до востребования на вокзальной почте. Авдий,
естественно, бросился на почту. Письмо ему сразу выдали. Он с замирающим
сердцем зашел в скверик и здесь, сидя на скамейке, прочел:
"Авдий, родной мой, прости. Если бы я знала, что выйдет такая неувязка,
я дала бы тебе знать, чтобы ты пока не выезжал. Боюсь, что моя телеграмма
тебя не застала и ты уже в пути. Дело в том, что в Джамбул прибыл неожиданно
мой бывший муж, с тем чтобы затеять судебное дело по поводу нашего Игорька.
Я вынуждена срочно выехать в Джамбул. Возможно, я чем-то спровоцировала его
на этот приезд: я ему открыто написала, что собираюсь начать новую жизнь с
человеком, который мне глубоко интересен. Я должна была поставить его в
известность, поскольку у нас сын.
Прости еще раз, мой любимый, что так получилось. Возможно, оно и к
лучшему: все равно рано или поздно пришлось бы решать этот вопрос. Так уж
лучше с самого начала покончить с этим.
Когда ты приедешь, дверь будет заперта. Ключ я оставлю нашей лаборантке
Сауле Алимбаевой. Она прелестный человек. Ты ведь знаешь, где наша
лаборатория. Возьми, пожалуйста, у нее ключ и живи у меня. Чувствуй себя как
дома и подожди меня. Жаль что Алия Исмаиловна сейчас уехала в отпуск, с ней
тебе было бы интересно пообщаться. Ведь она к тебе относится с большим
уважением. Думаю, за неделю я обернусь. Постараюсь сделать все, чтобы отныне
нам ничего не мешало. Я очень хочу, чтобы ты увидел Игорька. Думаю, вы
подружитесь, и очень хочу, чтобы мы жили все вместе, а перед этим, как и
собирались, съездим к моим родителям и ты бы познакомился с ними, с Федором
Кузьмичом и Вероникой Андреевной. Не огорчайся, Авдий, любимый мой, и не
грусти. Я постараюсь сделать все, как лучше.
Твоя Инга.
РS. Если приедешь в нерабочее время, адрес Алимбаевой: ул. Абая, 41.
Мужа ее зовут Даурбек Иксанович".
Письмо, которое Авдий прочитал залпом, повергло его в раздумье. Он был
ошеломлен: дела принимали новый оборот, которого он никак не ожидал. Авдий
не пошел за ключом, а остался в зале ожидания, решив вначале поразмыслить.
Потом, поместив чемодан, чтобы не мешал, в камеру хранения, пошел в сквер,
посидел там, побродил возле знакомой больницы и, найдя уединенную тропинку
между станцией и городком, стал ходить по ней взад-вперед...
В степи стояла поздняя осень. Было уже прохладно. Размытые, рыхлые
облака, как барашки в океанской дали, белели в выцветшем за лето октябрьском
небе, деревья наполовину облетели, и под ногами валялись жухлые
багряно-коричневые листья. Огороды тоже были уже убраны и оголились. На
улицах Жалпак-Саза было пустынно, уныло. В воздухе, слабо поблескивая,
летала паутина, неожиданно прикасаясь к лицу. Все это наводило на Авдия
грусть. А на станции, подавляющей своей индустриальной мощью огромное
степное пространство, стоял грохот, лязг, шла жизнь, не останавливающаяся ни
на минуту, подобно пульсу. Все так же на бесчисленных путях маневрировали
поезда, сновали люди, хрипели на всю округу по радио диспетчеры.
И опять Авдию вспомнились те летние дни, вспомнился конец эпопеи
гонцов. И в который раз в этой связи возвращался Авдий Каллистратов к
размышлениям о раскаянии. И чем больше думал, тем больше убеждался, что
раскаяние - понятие, возрастающее по мере жизненного опыта, величина
совести, величина благоприобретенная, воспитывающаяся, культивирующаяся
человеческим разумом. Никому, кроме человека, не дано раскаиваться.
Раскаяние - это вечная и неизбывная забота человеческого духа о самом себе.
Из этого вытекает, что любое наказание - за проступок ли, за преступление -
должно вызвать в душе наказуемого раскаяние, иначе это равносильно наказанию
зверя.
С этими мыслями Авдий вернулся на вокзал. И вспомнился ему тот
раздражительный лейтенант и захотелось поинтересоваться, припомнит ли тот
его, и узнать, как сложилась судьба гонцов, добытчиков анаши - Петрухи,
Леньки и других. К этому побуждала Авдия и еще одна причина: он всеми силами
старался отвлечься от того, что томило и беспокоило его, как сгущающаяся
гроза на горизонте, - от мыслей об Инге Федоровне. Всю свою жизнь и свое
будущее теперь он пропускал сквозь эту призму - его жизнь определялась
состоянием дел в далеком Джамбуле. Нет, раз он бессилен что-либо
предпринять, нельзя думать об этом, надо бежать, бежать от этих мыслей. Но,
к сожалению, раздражительного лейтенанта Авдию обнаружить не удалось. Когда
Авдий постучал в дверь милицейской комнаты, к нему подошел какой-то
милиционер.
- Вам чего?
- Да я, понимаете ли, одного лейтенанта хотел увидеть, - начал
объяснять Авдий, предчувствуя, что из этой затеи ничего не выйдет.
- А как фамилия его? Лейтенантов у нас много.
- К сожалению, фамилия его мне неизвестна, но если бы увидел, я бы
сразу его узнал.
- А зачем он вам?
- Как бы вам объяснить - поговорить, побеседовать хотел...
Милиционер с интересом оглядел его:
- Ну посмотри, может, и найдешь своего лейтенанта.
Но в комнате за столом у телефона на этот раз сидел и с кем-то
разговаривал незнакомый человек. Авдий извинился и вышел. Выходя, глянул
мельком на железную клетку, где сидели прежде пойманные преступники. На этот
раз она была пуста.
И опять, как он ни старался того избежать, Авдий вернулся к неотступно
томящим его мыслям. Что с Ингой? Он все еще не шел за оставленным Ингой
ключом: знал, что, оказавшись один на один с терзающими душу мыслями в
пустом доме Инги, он еще сильнее почувствует свое одиночество. Он мог ждать
и на вокзале, если бы знал, что с Ингой и когда она вернется. Авдий пытался
представить себе, что происходит сейчас там, в Джамбуле, как тяжело
приходится его любимой женщине, а он ничем не может ей помочь. А что, если
ее родители, чтобы не лишать ребенка отца, будут настаивать, чтобы она
наладила отношения с мужем. Да, дело вполне могло принять и такой оборот, и
тогда ему ничего не оставалось бы, кроме как вернуться восвояси. Авдий зримо
представил себе блестящего военного летчика, эффектного, в форме и погонах,
какого-нибудь майора, не меньше, и понимал, что на его фоне он, Авдий,
сильно бы проигрывал. Авдий был уверен, что для Инги всякие там звания и
внешний блеск роли не играют, но кто знает, а вдруг для родителей Инги имеет
значение, кого видеть в зятьях - военного летчика, отца Игорька, или
странного человека без определенных занятий?
Вечерело. С наступлением темноты Авдий еще больше мрачнел. На битком
набитом людьми вокзале царила полутьма, было душно, накурено, и уныние Авдия
достигло крайней степени. Ему казалось, что он в темном и мрачном лесу.
Совсем один. Осенний ветер гудит в верхушках деревьев, скоро начнется
снегопад, и снег засыплет лес и его, Авдия, с головой, и все потонет в
снегу, все забудется... Авдию хотелось умереть, и если бы он в тот час
узнал, что Инга не вернется или вернется не одна, а с тем, чтобы, забрав
вещи и книги, уехать со своим военным летчиком, он не раздумывая бы вышел и
лег под первый поезд...
Именно в тот тягостный час, уже поздно вечером, Авдия Каллистратова
обнаружил на вокзале Жалпак-Саза Обер-Кандалов, подбиравший подходящую
команду для моюнкумской "сафары". Видимо, Обер-Кандалов был не лишен
проницательности, во всяком случае он безошибочно понял, что Авдий в
душевном разброде и не находит себе места. И действительно, когда
Обер-Кандалов предложил Авдию махнуть на пару дней в Моюнкумскую саванну
подзаработать на выгодной шабашке, тот сразу же согласился. Он готов был на
все, лишь бы не сидеть в одиночестве и не ждать у моря погоды. К тому же ему
подумалось, что, пока он вернется из Моюнкумов с заработанными деньгами,
возможно, появится и Ингa Федоровна и все прояснится: или он (о счастье!)
останется навсегда с любимой, или ему придется уехать и найти в себе силы
выжить... Но такого исхода он страшился...
И в тот же вечер Обер-Кандалов отвез Авдия в расположение пожарной
охраны, где тот и переночевал на свободной койке...
А утром следующего дня всей командой отправились с колонной машин на
облаву в Моюнкумскую саванну. На веселое дело ехали...
x x x
И теперь они творили над Авдием Каллистратовым суд. Пятеро заядлых
алкоголиков - Обер-Кандалов, Мишаш, Кепа, Гамлет-Галкин и Абориген-Узюкбай.
Если точнее, то Гамлет-Галкин и Абориген-Узюкбай только при сем
присутствовали и пытались, правда робко и жалко, как-то смягчить свирепость
тех троих, вершивших суд.
А дело было в том, что на Авдия к вечеру накатило опять такое же
безумие, как тогда в вагоне, и это послужило поводом для расправы. Облава на
моюнкумских сайгаков на него так страшно подействовала, что он стал
требовать, чтобы немедленно прекратили эту бойню, призывал озверевших
охотников покаяться, обратиться к Богу, агитировал Гамлета-Галкина и Узюкбая
присоединиться к нему, и тогда они втроем покинут Обер-Кандалова и его
приспешников, будут бить тревогу, и каждый из них проникнется мыслью о Боге,
о Всеблагом Творце и будет уповать на Его безграничное милосердие, будет
молить прощения за то зло, которое они, люди, причинили живой природе,
потому что только искреннее раскаяние может облегчить их.
Авдий кричал, воздевал руки и призывал немедленно присоединиться к
нему, чтобы очиститься от зла и покаяться.
В своем неистовстве он был нелеп и смешон, он вопил и метался, точно в
предчувствии конца света, - ему казалось, что все летит в тартарары,
низвергается в огненную пропасть.
Он хотел обратить к Богу тех, кто прибыл сюда за длинным рублем...
Хотел остановить колоссальную машину истребления, разогнавшуюся на просторах
моюнкумской саванны, - эту всесокрушающую механизированную силу...
Хотел одолеть неодолимое...
И тогда по совету Мишаша его скрутили веревками и бросили в кузов
грузовика прямо на туши убитых сайгаков.
- Лежи там, бля, и подыхай. Нюхни сайгачьего духу! - крикнул ему Мишаш,
хрипя от натуги. - Зови теперь своего бога! Может, он, бля, тебя услышит и
спустится к тебе с неба...
Стояла ночь, и луна взошла над Моюнкумской саванной, где прокатилась
кровавая облава и где все живые твари и даже волки увидели своими глазами
крушение мира...
Крушители же, за исключением Авдия Каллистратова, на беду свою
очутившегося в тот день в Моюнкумах, единодушно торжествовали...
И за это его собирались судить...
x x x
Стащив Авдия с кузова, Мишаш и Кепа приволокли его к Оберу и силой
заставили встать перед ним на колени. Обер-Кандалов сидел на пустом ящике,
раскинув полы коробящегося плаща и широко растопырив ноги в кирзовых
сапогах. Освещенный светом подфарников, он казался неестественно громадным,
насупленным, до крайности зловещим. Сбоку, возле костерка, все еще пахнущего
подгорелым шашлыком из свежей сайгачатины, стояли, поеживаясь, Гамлет-Галкин
и Абориген-Узюкбай. Они уже были изрядно под хмельком и оттого в ожидании
оберовского суда над Авдием нелепо улыбались, о чем-то шушукались,
подталкивая друг друга и перемигиваясь.
- Ну что? - изрек наконец Обер, презрительно взглянув на Авдия,
стоящего перед ним на коленях. - Ты подумал?
- Развяжите руки, - сказал Авдий.
- Руки? А почему они у тебя связаны, ты об этом подумал? Ведь руки
связывают только мятежникам, заговорщикам, бунтарям, нарушителям порядка и
дисциплины! Нарушителям порядка, слышал? Нарушителям порядка!
Авдий молчал.
- Ну ладно, попробуем развязать тебе руки, посмотрим, как ты поведешь
себя, - смилостивился Обер. - А ну развяжите ему руки, - приказал он, - они
ему сейчас будут нужны.
- И на хрена, бля, развязывать, - недовольно бурчал Мишаш, разматывая
веревку за спиной Авдия. - Таких надо, как щенят, топить сразу. Таких надо в
три погибели гнуть, в землю вгонять.
Только теперь, когда его развязали, Авдий почувствовал, как затекли у
него плечи и руки.
- Ну что, просьбу твою мы выполнили, - сказал Обер-Кандалов. - У тебя
есть еще шанс. А для начала на, выпей! - И он протянул Авдию стакан водки.
- Нет, пить я не буду, - наотрез отказался Авдий.
- Да подавись ты, шваль! - Резким движением Обeр выплеснул содержимое
стакана прямо в лицо Авдию. Тот, от неожиданности чуть не захлебнулся,
вскочил. Но Мишаш и Кепа снова навалились, придавили Авдия к земле.
- Врешь, бля, будешь пить! - рычал Мишаш. - Я ж говорил, таких топить
надо! А ну, Обер, налей-ка еще водки. Я ему в глотку залью, а не будет пить,
прибью, как собаку.
Края стакана, хрустнувшего в руке Мишаша, порезали Авдию лицо.
Захлебнувшись водкой и собственной кровью, Авдий вывернулся, стал отбиваться
руками и ногами от Мишаша и Кепы.
- Ребята, не надо, бог с ним, пусть не пьет, сами выпьем! - жалобно
скулил Гамлет-Галкин, бегая вокруг дерущихся. Абориген-Узюкбай юркнул за
угол машины и испуганно выглядывал оттуда, не зная, как быть: то ли остаться
на месте - водки вон сколько еще не допили, - то ли бежать от беды
подальше... И только Обер-Кандалов, восседая на своем ящике, как на троне,
точно за цирковым представлением следил.
Гамлет-Галкин подскочил к Оберу:
- Останови их, Обер, дорогой, ведь убьют - под суд пойдем!
- Под суд! - высокомерно хмыкнул Обер. - Какой еще тебе суд в
Моюнкумах? Я здесь суд! Поди потом докажи, как и что. Да, может, его волки
задрали. Кто видел, кто докажет?
Авдий потерял сознание, упал им под ноги, и они принялись пинать его
сапогами. Последняя мысль Авдия была об Инге: что будет с ней, ведь никто и
никогда не сможет полюбить ее так, как он.
Он уже не слышал ничего, в глазах у него помутилось, и ему почему-то
привиделась серая волчица. Та самая, которая тем жарким летом перепрыгнула
через него в конопляной степи...
- Спаси меня, волчица, - вдруг вырвалось у Авдия. Он точно бы
интуитивно почувствовал, что волки, Акбара и Ташчайнар, сейчас приближаются
к своему логову, занятому в ту ночь людьми. Зверей тянуло к привычному
ночлегу, вот почему они возвратились, надеясь, вероятно, что люди уже
покинули их лощину и отправились куда-нибудь подальше...
Но громада грузовика по-прежнему устрашающе темнела все на том же месте
- оттуда доносились крики, возня, звук тупых ударов...
И снова волкам пришлось повернуть в степь. Измученные, неприкаянные,
они удалялись вслепую, куда глаза глядят... Не было им жизни от людей ни
днем ни ночью... И медленно брели они, и луна освещала их темные силуэты с
поджатыми хвостами...
А суд, вернее самосуд, продолжался... Пьяные в дым облавщики не
замечали, что подсудимый Авдий Каллистратов, когда его в очередной раз
сбивали кулаками, почти не пытался вставать.
- А ну, вставай, поповская морда, - понуждали его крепкими пинками и
матом то Мишаш, то Кепа, но Авдий лишь тихо стонал. Рассвирепевший
Обер-Кандалов схватил обвисшего, как мешок, Авдия, поднял над землей и,
держа за шиворот, стал выговаривать, еще больше стервенея от своих слов:
- Так ты нас, сволочь, богом решил устрашить, страху на нас нагнать,
глаза нам богом колоть захотел, гад ты этакий! Нас богом не запугаешь - не
на тех нарвался, сука. А сам-то ты кто? Мы здесь задание государственное
выполняем, а ты против плана, сука, против области, значит, ты - сволочь,
враг народа, враг народа и государства. А таким врагам, вредителям и
диверсантам нет места на земле! Это еще Сталин сказал: "Кто не с нами, тот
против нас". Врагов народа надо изничтожать под корень! Никаких поблажек!
Если враг нe сдается, его уничтожают к такой-то матери. А в армии за такую
агитацию дают вышку - и разец! Чтоб чисто было на нашей земле от всякой
нечисти. А ты, крыса церковная, чем занимался? Саботажем! Срывал задание!
Под монастырь хотел нас подвести. Да я тебя придушу, выродка, как врага
народа, и мне только спасибо cкажут, потому как ты агент империализма, гад!
Думаешь, Сталина нет, так управы на тебя не найдется? Ты, тварь поповская,
становись сейчас на колени. Я сейчас твоя власть - отрекись от Бога своего,
а иначе конец тебе, сволочь эдакая!
Авдий не удержался на коленях, упал. Его подняли.
- Отвечай, гад, - орал Обер-Кандалов. - Отрекись от бога! Скажи, что
бога нет!
- Есть Бог! - слабо простонал Авдий.
- Вот оно как! - как ошпаренный заорал Мишаш. - Я ж говорил, бля, ты
ему одно, а он тебе в отместку другое!
Задохнувшись от злобы, Обер-Кандалов снова затряс Авдия за шиворот.
- Знай, боголюбец, мы сейчас тебе устроим такой концерт, век не
забудешь! А ну тащите его вон на то дерево, подвесим его, подвесим гада! -
кричал Обер-Кандалов. - А под ногами костерок разведем. Пусть подпалится!
И Авдия дружно поволокли к корявому саксаулу, раскинувшемуся на краю
лощины.
- Веревки тащи! - приказал Обер-Кандалов Кепе. Тот кинулся к кабине.
- Эй вы там! Узюкбай, хозяин страна, мать твою перетак, и ты, как тебя
там, артист дерьмовый, вы чего в стороне стоите, а? А ну набегай,
наваливайся! А нет, и нюхнуть водки не дам! - припугнул Обер-Кандалов жалких
пьянчуг, и те сломя голову бросились подвешивать несчастного Авдия.
Хулиганская затея вдруг обрела зловещий смысл. Дурной фарс грозил
обернуться судом линча.
- Одно, бля, плохо - креста и гвоздей не хватает в этой поганой степи!
Вот, бля, беда, - сокрушался Мишаш, с треском обламывая сучья саксаула. -
То-то былo бы дeлo! Pacпять бы eгo!
- А ни хрена, мы его веревками прикрутим! Не хуже чем на гвоздях висеть
будет! - нашел выход из положения Обер-Кандалов. - Растянем за руки и за
ноги, как лягушку, да так прикрутим, что не дрыгнется! Пусть повисит до
утра, пусть подумает, есть бог или нет! Я с ним такое воспитательное
мероприятие проведу, до смерти запомнит, зараза поповская, где раки зимуют!
Я и не таких в армии дрессировал! А ну навались, ребята, а ну хватай его!
Поднимай вон на ту ветку, да повыше! Крути руку сюда, ногу туда!
Все произошло мгновенно, поскольку Авдий уже нe мог сопротивляться.
Привязанный к корявому саксаулу, прикрученный веревками по рукам и ногам, он
повис, как освежеванная шкура, вывешенная для просушки. Авдий еще слышал
брань и голоса, но уже как бы издали. Страдания отнимали все его силы. В
животе, с того боку, где печень, нестерпимо жгло, в пояснице точно бы что-то
лопнуло или оборвалось - такая была там боль. Силы медленно покидали Авдия.
И то, что пьяные мучители тщетно пытались развести огонь у него под ногами,
его уже не беспокоило. Все было ему безразлично. С костром, однако, ничего
не получилось: отсыревшие от выпавшего накануне снега трава и сучья не
желали гореть... А плеснуть бензина никому не пришло в голову. С них хватило
и того, что Авдий Каллистратов висел, как пугало на огороде. И вид его,
напоминающий не то повешенного, не то распятого, очень всех оживил и
взбудоражил. Особенно вдохновился Обер-Кандалов. Ему мерещились картины куда
более действенные и захватывающие - что там один повешенный в степи!
- Так будет со всяким - зарубите это на носу! - грозил он, окидывая
взглядом прикрученного к саксаулу Авдия. - Я бы каждого, кто не с нами,
вздернул, да так, чтобы сразу язык набок. Всех бы перевешал, всех, кто
против нас, и одной вереницей весь земной шар, как обручем, обхватил, и
тогда б уж никто ни единому нашему слову не воспротивился, и все ходили бы
по струнке... А ну пошли, комиссары, тяпнем еще разок, где наша не
пропадала...
Поддакивая Оберу, они шумно двинулись к машине, а Обер затянул, видимо,
одному ему известную песню:
Мы натянем галифе, сбоку кобура,
Раз-два, раз-два...
Разгоряченные "дружки комиссары" подхватили: "Раз-два, раз-два" - и,
пустив по кругу еще пару поллитровок, распили их из горла.
Через некоторое время машина, вспыхнув фарами, завелась, развернулась и
медленно поползла прочь по степи. И сомкнулась тьма. И все стихло вокруг. И
остался Авдий, привязанный к дереву, один во всем мире. В груди жгло,
отбитое нутро терзала нестерпимая, помрачающая ум боль... И уходило
сознание, как оседающий под воду островок при половодье.
"Мой островок на Оке... Кто же спасет тебя, Учитель?" - вспыхнула
искрой и угасла его последняя мысль...
То подступали конечные воды жизни...
И привиделась его угасающему взору большая вода, бесконечная сплошная
водная поверхность без конца и без края. Вода бесшумно бурлила, и по ней
катили бесшумные белые волны, как поземка по полю, неизвестно откуда и
неизвестно куда. Но на самом едва видимом краю того беззвучного моря смутно
угадывалась над водой фигура человека, и Авдий узнал этого человека - то был
его отец, дьякон Каллистратов. И вдруг послышался Авдию его собственный
отроческий голос - голос читал вслух отцу его любимую молитву о затопленном
корабле, как тогда дома в детстве, стоя возле старого пианино, но только
теперь расстояние между ними было огромное, и отроческий голос звонко и
вдохновенно разносился над мировым пространством:
"Еще только светает в небе, и пока мир спит...
...Ты, Сострадающий, Благословенный, Правый, прости меня, что досаждаю
тебе обращениями неотступными. В мольбе моей своекорыстия нет - я не прошу и
толики благ земных и не молю о продлении дней своих. Лишь о спасении душ
людских взывать не перестану. Ты, Всепрощающий, не оставляй в неведении нас,
не позволяй нам оправданий искать себе в сомкнутости добра и зла на свете.
Прозрение ниспошли людскому роду. А о себе не смею уст разомкнуть. Я не
страшусь как должное принять любой исход - гореть ли мне в геенне или
вступить в царство, которому несть конца. Тот жребий наш Тебе определять,
Творец Невидимый и Необъятный...
Прошу лишь об одном, нет выше просьбы у меня...
Прошу лишь об одном, яви такое чудо: пусть тот корабль плывет все тем
же курсом прежним изо дня в день, из ночи в ночь, покуда день и ночь
сменяются определенным Тобою чередом в космическом вращении Земли. Пусть
плывет он, корабль тот, при вахте неизменной, при навсегда зачехленных
стволах из океана в океан, и чтобы волны бились о корму и слышался бы
несмолкаемый их мощный гул и грохот. Пусть брызги океана обдают его дождем
свистящим, пусть дышит он той влагой горькой и летучей. Пусть слышит он гул
машин и крики чаек, следующих за кораблем. И пусть корабль держит путь во
светлый град на дальнем океанском бреге, хотя пристать к нему вовеки не
дано... Аминь...".
Голос его постепенно утихал, все больше удалялся... И слышал Авдий свой
плач над океаном...
И всю ночь в тиши над необъятной Моюнкумской саванной в полную силу
лился яркий, ослепляющий лунный свет, высвечивая застывшую на саксауле
распятую человеческую фигуру. Фигура чем-то напоминала большую птицу с
раскинутыми крылами, устремившуюся ввысь, но подбитую и брошенную на ветки.
А в полутора километрах от этого места стоял в степи тот самый военного
образца грузовик, крытый брезентом, в котором, учинив свое черное дело,
спали вповалку на тушах сайгаков, в сивушной, изрыгнутой во сне блевотине
обер-кандаловцы. И колыхался в воздухе густой надсадный храп. Они отъехали
поодаль, чтобы оставить Авдия на ночь в одиночестве, - хотели проучить его:
пусть почувствует, что он без них, тогда уж паверняки отречется от Бога и
преклонится перед силой...
Такое наказание Авдию изобрел бывший артист Гамлет-Галкин после того,
как еще и еще приложился к горлу, когда пил водку как безвкусную мертвую
воду. Эту идею Гамлет-Галкин высказал, желая угодить Обер-Кандалову, -
пусть, мол, боголюбец натерпится страху. Пусть подумает: мол,
вздернули-прикрутили и уехали насовсем. Ему бы вдогонку кинуться, но не
тут-то было!
Утром, когда уже начало рассветать, волки осторожно приблизились к
месту своего бывшего логова. Впереди шла Акбара, за ночь ее бока опали,
провалились, за ней угрюмо прихрамывал башкастый Ташчайнар. На старом месте
было пусто, люди за ночь куда-то исчезли. Но звери ступали по этой земле,
если применимо к ней такое сравнение, как по минному полю, с чрезвычайной
осторожностью. На каждом шагу они натыкались на нечто враждебное, чуждое:
угасший костер, пустые банки, битое стекло, резкий запах резины и железа,
застрявший в колеях, оставленных грузовиком, и везде все еще источавшие
сивушное зловоние распитые бутылки. Собираясь навсегда покинуть это
загаженное место, волки пошли краем лощины, как вдруг Акбара резко отпрянула
и замерла на месте как вкопанная - человек! В двух шагах от нее на саксауле,
раскинув руки и свесив набок голову, висел человек. Акбара кинулась в кусты,
следом за ней Ташчайнар. Человек на дереве не шевелился. Ветерок посвистывал
в сучьях, шевелил волосы на его белом лбу. Акбара прижалась к земле,
напряглась подобно пружине, изготовилась к прыжку. Перед ней был человек,
существо, страшней которого нет, виновник их волчьих бед, непримиримый враг.
Наливаясь чудовищной злобой, Акбара в ярости слегка подалась назад, чтобы
взметнуться и броситься в рывке на человека, вонзить клыки в его горло. И в
ту решающую секунду волчица вдруг узнала этого человека. Но где она его
видела? Да это же тот самый чудак, с которым она уже встречалась летом,
когда они всем выводком отправились дышать пахучими травами. И припомнились
Акбаре в то мгновение и летний день, и то, как играли ее волчата с этим
человеком, и то, как пощадила она его и перепрыгнула через него, когда он со
страху присел на землю, закрывая руками голову. Припомнилось ошеломленное
выражение его испуганных глаз и то, как он, голокожий и беззащитный, кинулся
прочь...
Теперь этот человек странно висел на низкорослом саксауле, точно птица,
застрявшая в ветках, и непонятно было волчице, жив он или мертв. Человек не
шевелился, не издавал ни звука, голова его свесилась набок, и из угла рта
сочилась тонкая струйка крови. Ташчайнар собрался было броситься на
висевшего человека, но Акбара оттолкнула его. И, приблизившись, пристально
вгляделась в черты распятого и тихо заскулила: ведь все те, летошние ее
волчата погибли. И вся жизнь в Моюнкумах пошла прахом. И не перед кем было
ей лить слезы... Этот человек ничем не мог ей помочь, конец его был ужe
близок, но тепло жизни еще сохранялось в нем. Человек с трудом приоткрыл
веки и тихо прошептал, обращаясь к поскуливавшей волчице:
- Ты пришла... - И голова его безвольно упала вниз.
То были его последние слова.
B эту минуту послышался шум мотора - в степи показался грузовик
военного образца. Машина наезжала, вырастая в размерах и тускло поблескивая
обтекаемыми стеклами кабины. Это возвращались на место преступления
обер-кандаловцы...
И волки не задерживаясь потрусили дальше и пошли, и пошли, все больше
прибавляя ходу. Уходили не оглядываясь - моюнкумские волки покидали
Моюнкумы, великую саванну, навсегда...
x x x
Целый год жизни Акбара и Ташчайнар провели в приалдашских камышах. Там
родился у них самый большой выводок - пятеро волчат, вот какой был помет!
Волчата уже подрастали, когда зверей опять постигло несчастье - загорелись
камыши. В этих местах строились подъездные пути к открытой горнорудной
разработке - возникла необходимость выжечь камыши. И на многих сотнях и
тысячах гектаров вокруг озера Алдаш подверглись уничтожению древние камыши.
После войны в этих местах были открыты крупные залежи редкого сырья. И вот в
свой черед разворачивался в степи еще один гигантский безымянный почтовый
ящик. А что в таком случае камыши, когда гибель самого озера, пусть и
уникального, никого не остановит, если речь идет о дефицитном сырье. Ради
этого можно выпотрошить земной шар, как тыкву.
Вначале над камышовыми джунглями летали на бреющем полете самолеты,
разбрызгивая с воздуха какую-то горючую смесь, чтобы камыши в нужный миг
враз занялись пламенем.
Пожару дали старт посреди ночи. Обработанные воспламеняющимся
веществом, камыши вспыхивали как порох, во много раз сильнее и мощнее, чем
густой лес. Пламя выбрасывалось до небес, и дым застилал степь так, как
туман застилает землю в зимнюю пору.
Едва только потянуло гарью и запылал в разных концах огонь, как волки
заметались в камышах, пытаясь спасти волчат. Перетаскивали их в зубах то в
одно, то в другое место. И началось светопреставление в приалдашских
зарослях. Птицы летали над озером тучами, оглашая степь на много верст
вокруг пронзительными криками. Все, что веками жило в камышах начиная от
кабанов и кончая змеями, впало в панику - в камышовых чащобах заметались все
твари. Та же судьба постигла и волков: огонь обступил их со всех сторон,
спастись можно было только вплавь. И, бросив троих волчат в огне, Акбара и
Ташчайнар, держа двух других в зубах, попытались спасти их вплавь через
залив. Когда наконец волки выбрались на противоположный берег, оказалось,
что оба щенка, как ни старались волки держать их повыше, захлебнулись.
И опять Акбаре и Ташчайнару пришлось уходить в новые края. На этот раз
их путь лежал в горы. Инстинкт подсказывал волкам, что горы теперь
единственное место на земле, где они смогут выжить.
Волки шли долго, оставив позади дымящиеся, застилающие горизонт пожары,
содеянные людьми. Шли через Курдайское нагорье, несколько раз им пришлось
пересекать ночью большие автотрассы, по которым мчались машины с горящими
фарами, и ничего страшнее этих стремительно бегущих огней не было в их
походе. После Курдая волчья пара перешла в Ак-Тюзские горы, но и тут им
показалось небезопасно, и они решили уйти еще дальше. Преодолев Ак-Тюзский
перевал, волки попали в Прииссыккульскую котловину. Дальше идти было некуда.
Впереди лежало море...
И здесь Акбара и Ташчайнар еще раз заново начали свою жизнь...
И опять народились волчата - на этот раз появилось на свет четыре
детеныша.
То была последняя, отчаянная попытка продолжить свой род.
И там, на Иссык-Куле, завершилась страшной трагедией эта история
волков...
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *
1
Люди ищут судьбу, а судьба - людей... И катится жизнь по тому кругу...
И если верно, что судьба всегда норовит попасть в свою цель, то так оно
случилось и на этот раз. Все произошло на редкость просто и оттого
неотвратимо, как рок...
Надо же было Базарбаю Нойгутову подрядиться в тот день к геологам
проводником. Базарбай и знать не знал, что геологам потребуется провожатый,
геологи сами его разыскали, сами предложили.
Добрались они сюда, в Таман, по тракторной колеe, по которой подвозят
корма для овец.
- Почему это место называется Таман? - спросил один из них.
- А что такое?
- Да так, любопытно...
- Таман - это подошва. Видишь, вот подошва сапога. А здесь подошва гор,
потому и называется Таман.
- Вот оно что! Значит, отсюда и Тамань и знаменитая Таманская дивизия!
- Этого не скажу, браток. Про то генералы знают. А наше дело, сам
понимаешь, пастушье.
Так вот, значит, добрались геологи до Тамана, а дальшe, заявляют, путь
им известен только по карте, поэтому лучше будет, если их проводит по горам
кто-нибудь из местных. Отчего бы и нет! Тем более не бесплатно. Всего и
делов-то - провести четырех мужиков со вьюком в ущелье Ачы-Таш, там они,
геологи эти, вроде пробы какие-то будут брать, известное дело, на золото -
они одно золото и ищут. А если найдут, то большие премиальные за то
получают. Ну это, допустим, их забота, а самому Базарбаю предстояло к вечеру
вернуться в таманскую кошару, где он зимовал со своей отарой. Вот и все
дела.
А парни оказались насчет денег совсем не кумекающие, даром что
городские, и стоило Базарбаю заартачиться: некогда, дескать, мне в
провожатых ходить, того и гляди начальство совхозное нагрянет, вам-то что, а
с меня спрос, где, скажут, старший чабан Базарбай Нойгутов, почему
отлучается, когда cкотная кампания на носу, кто тогда будет отвечать? - тут
братцы эти сразу накинули, пообещали четвертной. Вот дурни! А чего с ними
цацкаться - деньги казенные, казна не обеднеет. Сами небось так и норовят
прихватить деньгу, где что плохо лежит. Так пусть платят. А Базарбаю
проводить геологов до места раз плюнуть - сел верхом да и поехал. Он и так
чуть не через день мотается по своим и нужным и не нужным делам, особенно
если где свадьба или поминки, где выпивкой пахнет. А когда за зарплатой в
совхозную контору уезжает, вся бригада: и пастух, и двое подпасков, и
ночник, и особенно жена (она тоже числится в рабочих), а в расплодную и
помощники-сакманщики - все переживают. Приезжает Базарбай ночью вдрызг
пьяный, на коне еле держится, а ведь деньги людям везет. И никак
жена-подлюга нажаловалась директору совхоза: вот уж месяца три как кассир
Боронбай сам стал привозить в кошару получку. Говорит, по закону положено,
чтобы каждый самолично расписывался в ведомости. Ну и пусть его ездит, если
охота...
А тут четвертной, почитай, дуриком сам в карман лезет. Правда, тропа в
Ачы-Таше каменистая, а где и такая обрывистая, что аж дух захватывает,
недолго и шею свернуть, что ж, горы на то и горы, это тебе не по стадиону
бегать кругами да еще медаль за это на шею. А чему удивляться -
справедливости как не было в мире никакой, так и нет - ты тут зимой и летом
в горах, ни тебе асфальта, ни тебе водопровода, ни света электрического, вот
и живи как хочешь, ходи круглый год за овцами по вонючему назьму, а там
шустрик эдакий в тапках белых пробежится резвенько по стадиону или гол
забьет в ворота - и самому удовольствие, и народ на стадионе с ума сходит от
радости, и слава тому шустрику, и в газетах везде и повсюду о нем пишут, а
кто горбатится с утра до вечера, без выходных, без отпусков, тому едва на
прокорм хватает. Ну выпьешь с досады, так тоже потом жена заест, и сам не
рад. А ведь приплод дай, чтобы ни одна матка яловой не осталась, привес дай,
шерсть тонкорунную дай, все грозились синтетику найти вместо руна, только
где она, эта синтетика, а как стрижка, так сто контролеров налетят, точно
стервятники, и выметают подчистую - до последней шерстинки им все отдай. На
валюту, мол, нужна тонкорунная шерсть... Сильно нужна, видать, им эта
валюта... И все это как в прорву уходит. Пропади оно все пропадом - и овцы,
и люди, и вся эта жизнь постылая...
Такие невеселые думы одолевали Базарбая в пути. Потому он всю дорогу
помалкивал, лишь изредка оборачивался к едущим позади геологам -
предупреждал, где какая опасность... Муторно было на душе. И все из-за
подлюги бабы... Вот ведь зараза! Обязательно встрянет - обязательно ей хай
поднять надо. Раскричалась и в этот раз, да еще при посторонних. А не то
дурнота подступит. И вот так вся жизнь кувырком идет! Недаром говорили
исстари: жена ночью кошкой ластится, а днем - змеей. Надо же! Разоралась!
Тебе бы, говорит, только куда смотаться, и зачем они тебе сдались, эти
геологи, тут дел невпроворот, овцы пошли плодиться, малышня висит на шее,
старшие в интернате совсем хулиганами заделались, а как на каникулы приедут,
им бы все жрать, хоть лопни, да подай, а помощи от них никакой, курят как
опупелые, да поди еще и водку хлещут, кому за ними в интернате следить,
директор - пьяница, а и дома с кого им пример брать? Ты сам только и
норовишь куда закатиться, тебе только где бы выпить. Хорошо еще конь сам
довозит, не то давно бы околел спьяну где-нибудь на дороге...
И вот ведь паскуда! Сколько бил-учил, всю жизнь в синяках ходит, оттого
и прозвали ее Кок Турсун - Сизая Турсун, а попридержать язык свой поганый
все ума не хватает.
И в этот раз, подлюга, раскричалась при геологах некстати. А ведь
сколько раз, бывало, душил так, что глаза выкатывались! После давала слово
не перечить, да где там! Но он нашел способ заткнуть ей глотку. Позвал в дом
вроде для разговора, а как вошла, притиснул молчком к стене, лицом к лицу -
из нее и дух вон; тут он и разглядел в потухшем уже, посиневшем, морщинистом
лице жены, в помутневших от страха глазах всю тоску и безотрадность прожитых
лет, все неудачи и злобу нa жизнь прочел он в ее помертвевшем взоре, в
поползшем на сторону беззубом черном рте, и противен он стал самому себе и
прошипел грозно:
- У, сука, попробуй у меня вякни еще, раздавлю, как гниду! - И
отшвырнул в сторону.
Жена молча подхватила ведра и, хлопнув дверью, пошла во двор. А он
перевел дух, вышел, сел на коня и двинулся с геологами в путь...
Хорошо еще конь добрый - единственная его отрада, хороший конек, из
коннозаводских, какой-то чудак выбраковал его за масть, не разберешь, какой
он из себя - то ли гнедой, то ли бурый. Да разве в том дело? Резвый конек,
по горам сам знает, куда ступать, и, главное, выносливый, ну что твой волк.
Все время под седлом, а с тела не спал. Что и говорить, конь у него хорош,
пожалуй, ни у кого из окрестных чабанов такого коняги не найдешь, разве что
у Бостона, у этого передовика совхозного, ну и тип, редкий, надо сказать,
скаред, всю жизнь почему-то недолюбливают они друг друга, так вот у него
конек что надо и масти нарядной, золотистый дончак, Донкулюком прозывается.
Повезло Бостону. Холит коня Бостон, а как иначе - должен на коне выглядеть
молодцом, теперь у него жена молодая, вдова Эрназара, того самого, который
года три назад провалился в расщелину во льдах на перевале Ала-Монгю да так
и остался там...
В горы большей частью двигались гуськом и потому молчали, да и
настроение у Базарбая после скандала с женой не очень-то располагало к
разговорам. Так и ехали. Зима была уже на исходе. Оказывается, на бокогреях
- солнечных склонах, доверчиво обнажившихся из-под снега, - попахивало уже
весной. Тихо и ясно было в тот час на земле. На противоположной стороне
перламутрово синеющего в низине великого горного озера уже высоко поднялось
над горами полуденное солнце.
Вскоре Базарбай привел геологов в горловину ущелья - и вот в последний
раз мелькнуло перед взором чистое зеркало Иссык-Куля, и вот уже обзор позади
скрылся за горами. Угрюмо нависая над головой, сплошь пошли скальные кручи.
Кругом камень, дикое безлюдье, и чего они тут выискивать будут? - недоумевал
Базарбай, поглядывая по сторонам. Он решил, как только доведет геологов до
места, сразу же возвращаться. Ущелье Ачы-Таш не такое длинное, как соседнее,
идущее параллельно ему ущелье с выходом к приозерью. Про себя он решил, что
на обратном пути перевалит в Башатское ущелье. Там путь к дому покороче.
Распрощавшись с геологами, так и сделал, но перед этим, положив в карман
вожделенную двадцатипятирублевую бумажку, все-таки ввернул:
- Вы ведь, друзья, мужики вроде, - усмехнулся он, надменно поглаживая
ус, - да и я не мальчонка, что ж, мне уезжать от вас с сухим горлом, что ли?
Базарбай и рассчитывал всего лишь на стаканчик, а они расщедрились на
поллитровку - эдакую зеленоватую бутылочку производства местного пищепрома.
На, мол, выпей дома! От такой нечаянной радости Базарбай вмиг повеселел.
Засуетился, показал, где лучше разбить палатку, где нарубить колючек для
костра, долго тряс руки, прощаясь с каждым по очереди, и не стал даже
подкармливать коня овсом, что прихватил в переметной суме - курджуне. И так
выдюжит, ему не впервой. Поскорее взгромоздился в седло и двинулся в
обратную дорогу. Как и задумал, вскоре нашел тропку и, перевалив
полузаснеженную гряду, спустился в Башатское ущелье. Тут, в ущелье, по
склонам рос негустой лес да и посветлее было - не так мрачно, как в
Ачы-Таше, но, главное, много текло ручьев и родников, потому это место и
называлось Башатским - Родниковым - ущельем.
Бутылочка в кармане дождевика поверх полушубка нe давала ему покоя. Он
то и дело поглаживал ее и все примерялся, где, возле какого ручья будет
лучше приостановиться. Норму он свою знал - половину бутылки мог употребить,
запить водой и ехать дальше. Для Базарбая в таких случаях главное было
как-то сесть в седло, а там кoнь надежный, сам довезет. Многострадальная Кок
Турсун правду говорила, что Базарбая черт под мышку держит - ни разу еще не
падал с седла.
Но вот наконец приглянулся ему один ручeй по пути, подмерзший, упоенно
булькающий по камням под прозрачной кромкой хрупкого припая. Место
показалось Базарбаю удобным. Кругом заросли тальника и барбариса, и снега
немного, и коня можно напоить и подкормить. Он разнуздал лошадь, сдернул
курджун с овсом с седла, распустил завязку и подсунул развязанной стороной
коню под морду. Конь захрустел овсом, зажевал, облегченно вздыхая, прикрывая
глаза и как бы стряхивая с себя усталость. А Базарбай расположился поудобней
на коряге возле воды, достал поллитровку, любуясь, посмотрел на свет, но
ничего особого не увидел, разве что заметил - день уже шел к концу, тени в
горах ложились косо, до заката солнца оставался час с лишним, если не
меньше. Но торопиться Базарбаю было некуда. Предвкушая знакомое отупляющее
действие водки, он не спеша откупорил толстым ногтем поллитру, понюхал,
помотал головой, приложился к бутылке. Сделал судорожно несколько больших
обжигающих глотков. Затем пригоршней зачерпнул из ручья воды и хлебнул
вместе с обломками льда. Захрустел льдинками - аж в мозгу хруст отдался.
Лицо Базарбая исказила безобразная гримаса, он хмыкнул, затем крякнул,
прикрыл глаза, ожидая, когда дурман ударит в голову. Ждал того мгновенья,
когда весь окружающий мир - горы, скалы - станет зыбким, поплывет как в
тумане, взлетит, ждал, когда разгоряченной голове его почудятся смутные
звуки и шумы, и замер, зажмурился, готовый отдаться опьянению. И в минуту
расслабления услышал где-то рядом невнятное поскуливание, как будто
ребеночек захныкал, - что же это могло быть? Где-то там, за зарослями
барбариса, за завалом камней, кто-то опять затявкал совсем по-щенячьи...
Базарбай насторожился, еще раз машинально хлебнул из бутылки, затем отставил
ее, прислонив к камню, крепко вытер губы и встал. Еще раз прислушался,
напрягая слух. И смекнул: точно, он не ошибся. Какие-то зверята подавали
голоса.
То было волчье логово, то поскуливали волчата Акбары и Ташчайнара,
тоскуя из-за затянувшегося отсутствия родителей. После великого бегства из
Моюнкумской саванны, после вынужденно холостого года, вслед за пожаром в
приалдашских камышах то был не по сезону ранний помет - к весне у Акбары
народилось четверо щенков.
А Базарбай уже шел к логову, высматривая лазы. Будь Базарбай трезвый,
он, наверное, подумал бы прежде, стоит ли туда лезть. Не сразу отыскал он
нору в расщелине. Выручил опыт - тщательно рассматривая снежный наст, он
обнаружил четкую цепочку следов - понятное дело, соблюдая предосторожность,
волки ступали все время по старым следам. Дальше Базарбай нашел в кустах
среди завалов камней целое кладбище обглоданных, полуизгрызенных костей.
Значит, звери нередко притаскивали сюда часть добычи и не спеша доедали
здесь. Судя по количеству мослов и сочленений, оставшихся от волчьих трапез,
звери жили здесь давно. Теперь отыскать ход в логово не составляло труда.
Трудно сказать, почему Базарбай не побоялся лезть в расщелину, где могли
оказаться и взрослые звери. Но проголодавшиеся несмышленыши, все время
поскуливая, выдавали себя с головой и как бы звали к себе.
Знали бы сосунки, что не от хорошей жизни Акбара пошла в этот раз на
охоту с Ташчайнаром - для волков наступили тяжкие предвесенние дни, когда
вся живность отощала, когда наиболее слабые дикие козы и архары в
окрестностях были уже выбиты, когда в ожидании приплода козьи стада ушли в
труднодоступные скалы, а домашние отары по этой же причине содержались
теперь только в закрытых кошарах. В этих условиях кормить молоком постоянно
подсасывающий выводок было не так-то легко. Акбара отощала, была на себя не
похожа - головастая, цыбастая, сосцы обвисли. Волки вообще-то исключительно
выносливые звери - могут несколько дней подряд обходиться без пищи, но
кормящая волчица не может так ограничивать себя в еде. Жизнь вынуждала
Акбару рисковать - идти на большую охоту, но если бы ей суждено было
погибнуть, погибли бы и ее сосунки.
Ташчайнар, как всегда, следовал за ней. Им нужно было быстро обернуться
- быстро выйти на добычу, быстро одолеть ее, быстро нажраться мяса,
заглатывая пищу кусками, и быстро прибежать назад в логово переваривать
пищу, для волчицы ведь главное - питать сосунков молоком.
В тот день путь оказался осклизлым на солнцепеках и жестким от зимней
стылости в теневых местах. Однако волки, не сбавляя хода, напористым скоком
шли по горам. В это время года, когда мелкая живность хоронится под землей,
а до диких и домашних стад ие добраться, жизнь осложняется тем, что
охотиться на крупных животных - на лошадей, на рогатый скот, на верблюдов -
нельзя без напарника. Как ни могуч был Ташчайнар, ему не дотащить крупную
добычу до логова. В последний раз, дня два тому назад, он загрыз осла,
забредшего в предгорья. Ночью Акбара отлучилась из логова и нажралась
ослиного мяса, но ведь не каждый день ослы бродят так беспечно по
предгорьям. Обычно при них бывают люди. Вот почему Акбара пошла на вылазку
сама - насытиться на месте охоты.
Поначалу Акбара чувствовала себя неуверенно, все тревожилась,
раз-другой даже хотела вернуться с пути - беспокоилась за волчат: ведь им
постоянно требуется и тепло и молоко, - но пересилила себя, заставила забыть
на время о логове. А когда уже у приозерной зоны вышли на след, охотничий
инстинкт возобладал в ней над всем.
Акбаре и Ташчайнару повезло: идя по свежему следу, они попали в
обширную лощину, где одиноко паслись на отшибе три яка, должно быть,
отбившихся от стада, - волки с ними уже имели дело год тому назад, и тоже по
крайней нужде. Тогда им, пришлым волкам, ничего другого не оставалось, как
брать то, что подвернется. А теперь времени было в обрез. Людей поблизости
не оказалось, и волки, оглядевшись, открыто пошли в атаку. Завидев
подбегающих волков, яки пустились в бегство, неуклюже взбрыкивая и ревя, но
волки настигали, и яки остановились - бока у них ходили ходуном - и пошли
рогами на волков. Другого выхода у них не было. На какое-то мгновение в мире
воцарилось изначальное равновесие: солнце в небе, пустынные горы, полная
тишина, отсутствие людей в равной мере принадлежали как жвачным, так и
хищникам. Жвачные хотели избежать столкновения, но хищники не могли просто
так повернуться и уйти, не могли забыть о терзавшем их голоде. Они неминуемо
должны были вступить в борьбу и загрызть хотя бы одного из яков, чтобы
выжить самим и дать жизнь потомству. Яки были не крупные, но и не мелкие,
средней упитанности, к концу зимы обросшие косматой шерстью. И эти быки с
конскими хвостами поняли неизбежность борьбы. В страхе и злобе они опустили
головы к земле, глухо мыча и роя копытами землю. А в небе по-прежнему
светило солнце, и горы, где уже начал таять снег, безмолвно обступали
открытую желтую лощину, где лицом к лицу встретились травоядные и
плотоядные. Волки кругами ходили около яков, перемещались прыжками, выжидая
удобный момент. Времени у Акбары было в обрез - волчата ждали ее
возвращения. И она кинулась первая, рискуя собой, к тому яку, которого сочла
послабее. Глаза яка были налиты кровью, и все же Акбара разгадала в его
взгляде неуверенность, хотя она могла и ошибиться. Но раздумывать было уже
поздно. Акбара кинулась яку на шею. Дело решали секунды. Пока взбешенный як,
тряся головой, пытался скинуть волчицу, чтобы пригвоздить ее рогами к земле,
Ташчайнар должен был подскочить с другого боку, впиться яку клыками в горло,
да так, чтобы с ходу рассечь ему шейные артерии, пустить кровь, вывести из
строя мозг.
Так оно и случилось. Но перед этим як все же успел сбросить Акбару,
прижать ее к земле и теперь ревел и подкидывал ее рогами - еще бы чуть-чуть,
и он окончательно раздавил и затоптал бы ее, но Акбара выскользнула из-под
рогов, как змея, и снова прыгнула на голову яка, вгрызлась в его крепкий
загривок, поросший жесткой, режущей пасть, как осока, шерстью. В этом
нападении проявилась ее жестокая волчья сущность, сказалось жестокое волчье
предназначение - убить, чтобы жить. Но тут ей попалась жертва не из
безобидных - не сайгак и не заяц, безропотно покоряющиеся насилию. Свирепый
як, хоть и истекал кровью, мог еще долго сопротивляться, а то и выйти
победителем. И все-таки воссияла звезда - хранительница Акбары: почти в ту
же минуту Ташчайнар бросился сбоку и вцепился в глотку яка, увлеченного
схваткой с волчицей. Убийственный бросок, убийственная хватка были у
Ташчайнара. В этот бросок он вложил всю свою силу. Як зашатался, захрипел,
захлебываясь собственной кровью, и рухнул с перерезанным горлом, мыча и
содрогаясь. Глаза его стекленели. Пока шла битва, два других яка, оставшиеся
в живых, пустились наутек, отбежав на приличное расстояние, перешли на шаг и
не торопясь побрели дальше по лощине как ни в чем не бывало.
А волки кинулись терзать еще полуживого быка. Им некогда было ждать,
пока добыча испустит дух. Некогда было разбираться, с какого конца ее
поедать. Акбара рвала яку пах, помогая себе лапами и когтями, и тут же
заглатывала куски еще горячего, живого мяса. Ей нужно было наглотаться как
можно больше таких кусков и как можно быстрее отправиться назад к логову,
где ее ждали малые волчата. Ташчайнар не отставал от нее. Свирепо урча, он
сокрушал мощными челюстями сочленения суставов, раздирая тушу на
бесформенные части, как варвар мясник.
Все шло как полагалось. Сначала звери нажрутся мяса, потом кинутся в
путь, чтобы побыстрее добраться до логова, а ночью снова вернутся, чтобы еще
раз наесться и оттащить оставшееся мясо куда-нибудь про запас, но это потом.
А пока волки, давясь, глотали куски...
А в той расщелине под свесом скалы, где было логово, проголодавшиеся
волчата поневоле поскуливали, сбивались клубком, чтобы согреться,
расползались и снова собирались кучкой, и когда снаружи послышался шорох -
это в логово вползал Базарбай, - они еще пуще заскулили и устремились на
неверных ножках к выходу, чем очень облегчили человеку его задачу. Базарбай
весь взопрел от напряжения. Он пробрался в тесный лаз ощупью, в одном
пиджаке, полушубок скинул, похватал и, держа последнего, четвертого,
пятерней за шиворот, выполз на свет. А когда выполз, зажмурился - так
сверкали высокие горы. Вдохнул полной грудью воздух. Тишина стояла
оглушающая. Он слышал лишь свое дыхание. Волчата за пазухой заелозили, а
тот, которого он держал за шиворот, попытался высвободиться. Базарбай
заторопился. Все так же тяжело дыша, он подхватил полушубок, рванулся к
ручью, а уж дальше все пошло как по писаному. Четверых волчат, которых он
решил похитить и продать, очень удобно будет поместить в курджун. В том, что
сумеет продать их выгодно, он был более чем уверен: в прошлом году один
чабан продал в зообазу целый выводок, за каждого волчонка огреб по полсотни.
Базарбай выхватил курджун с овсом из-под морды хрумкающего коня, быстро
высыпал овес на землю, сунул по паре волчат в каждую сумку, перебросил
курджун через седло, подвязал его седельными ремнями, чтобы не болтался,
взнуздал коня и не мешкая вдел ногу в стремя. Надо было убираться, пока не
поздно. Вот это удача так удача! Но нужно унести ноги, пока не появились
волки, - это Базарбай хорошо понимал. О недопитой бутылке с водкой,
прислоненной к камню, он вспомнил, когда уже был в седле. Но и на водку
плюнул. Бог с ней, он столько выручит за волчат, что купит не один десяток
таких поллитровок. С тем и торопил коня. Надо было как можно скорее, пока не
зашло солнце, выбраться из ущелья.
Потом Базарбай и сам будет удивляться, как это он не подумал, не
поостерегся - у него ведь и оружия при себе не было - полезть в логово. А
что, если бы волчица, а то и сам волк оказались поблизости... Ведь на что
олениха смирная, а и та защищает своих детенышей - кидается на врага...
Но обо всем этом подумается ему позднее. И самому станет тошно, когда
померещится расплата за содеянное. А в тот час он понукал гнедо-бурого коня,
чтобы тот бежал побыстрее по каменистому дну Башатского ущелья, и все
поглядывал на солнце, садящееся за спиной в глубине гор, откуда как бы
вдогонку надвигались ранние сумерки. Да, надо было поспешать, побыстрее
выбираться в предгорья, к обширному приозерью - там места открытые, куда
хочешь, туда и скачи - в любую сторону, не то что в тесном ущелье...
И чем ближе Базарбай был к приозерью, к обжитым просторам, тем
уверенней и даже нахальнее становился он. Ему уже хотелось побахвалиться
удачей, и он подумывал, а не стоит ли по дороге завернуть к какому-нибудь
чабану из своих собутыльников, чтобы показать добычу да обмыть ее, ну хотя
бы по сто грамм за каждого из четверых - ведь он в долгу не останется, как
только сбудет живой товар. Он начинал сожалеть, что впопыхах оставил у ручья
недопитую чуть не на две трети поллитровку: ах, хватить бы на ходу прямо из
горла... До чего ж хотелось ублажить себя! Но рассудок все-таки подсказывал,
что с этим успеется, прежде надо довезти волчат в целости да покормить, они
хоть и живучие, а все же сосунки, только-только прозрели, вон глаза-то какие
неосмысленные... Как-то им там, в курджуне, как бы не подохли. Базарбай и не
подозревал, что за ним уже гонится страшная погоня и что один бог знает, чем
все это кончится...
Наевшись до отвала мясом убитого яка, волки тропой возвращались в
логово. Первой - Акбара, за ней Ташчайнар. И больше всего им хотелось
добраться до волчат в норе под скалой, залечь с ними в круг, успокоиться, а
потом, передохнув хорошенько, вернуться к недоеденной туше яка, оставленной
в лощине.
Такова жизнь - туда успевай, сюда успевай, но потому ли говорят: волка
ноги кормят... Если бы только ноги... Ведь на тушу могут позариться и другие
волки - бывают такие, что им и на чужое нипочем посягнуть, и тогда без драки
не обойтись, и нешуточной, кровопролитной драки. Но право есть право, и сила
на стороне права...
Еще издали, еще на подступах к логову сердце Акбары почуяло что-то
неладное. Точно какая-то птица летела рядом с ней подобно тени, что-то
ужасное чувствовалось ей в свете предзакатного солнца. Тревожный багровый
отсвет на снежных вершинах становился все темней и мрачней. И с приближением
к логову она убыстрила бег - на Ташчайнара и не оглядывалась, наконец и
вовсе понеслась вскачь, охваченная необъяснимым предчувствием. И тут тревога
пронзила ее еще острей, она уловила в воздухе чужой запах: пахло крепким
конским потом и еще чем-то отвратительно дурманным. Что это? Отчего бы это?
Волчица кинулась через ручей, через лазы в кустах к расщелине под свесом
скалы, юркнула в логово, вначале замерла, затем зафыркала, как охотничья
собака, обнюхивая все углы опустевшего и осиротевшего гнезда, метнулась вон
и, столкнувшись у выхода с Ташчайнаром, мимоходом злобно задрала его, точно
он был виноват, точно он был враг, а не отец и не волк-супруг. Ни в чем не
повинный Ташчайнар, в свою очередь, ринулся в логово и нагнал волчицу уже на
берегу ручья. Акбара, вынюхивая следы, вне себя бегала взад-вперед, узнавая
по ним о случившемся. Кто-то здесь был, свежие следы говорили ей о совсем
недавнем пребывании человека - вот куча рассыпанного овса, отдающего конской
слюной, вот куча лошадиного навоза, а вот и нечто в бутылке, дурманное,
отвратительное по запаху, и волчица содрогнулась, втянув в себя запах
спиртного, а вот следы человека на снегу. Следы кирзовых сапог. В таких
сапогах ходят чабаны. Страшный враг, прибывший сюда на коне с каким-то
омерзительным жидким веществом в бутылке, опустошил гнездо, похитил
детенышей! А что, если он их сожрал! И снова Акбара бросилась на ни в чем не
повинного Ташчайнара, кусала его как бешеная, затем, глухо рыча, бросилась
бежать туда, куда уводили следы. Ташчайнар - за ней.
Волки безошибочно шли по следу - все вперед и вперед, к выходу из
ущелья, все вперед и вперед - туда, в людскую сторону, к приозерью вели
следы...
А Базарбай, миновав ущелье, ехал рысцой уже по открытой местности, по
отлогим взгорьям, где простирались летние выпасы, и вот уже завиднелся вдали
темнеющий край озера. Еще часок - и он дома. Солнце тем временем село на
самый край земли, улеглось между горными вершинами и меркло, догорая.
Студеным ветерком потянуло со стороны Иссык-Куля. "Как бы звереныши не
померзли", - подумал Базарбай, но завернуть их было не во что, и он решил
посмотреть, как там они, в курджуне, живы ли. А то привезешь мертвяков -
кому они нужны! Он спешился, хотел развязать седельные ремни, чтобы снять
сумку да поглядеть, что там, но конь стал мочиться, расставив ноги,
разбрызгивая мочу. И вдруг, круто остановив обильную струю, дико храпя,
шарахнулся в сторону, едва не вырвав поводья из рук Базарбая.
- Стой! - заорал Базарбай на коня. - Не балуй!
Но конь, точно от огня, испуганно метнулся сторону. И тут Базарбай и не
глядя догадался, в чем дело. Спиной, вмиг похолодевшей, он почуял набегающих
волков. Базарбай рванулся к коню и едва схватился за гриву, как лошадь,
храпя и взбрыкивая, бешено понеслась. Пригнувшись от ветра, Базарбай
оглядывался по сторонам. Пара волков бежала неподалеку. Оказывается, конь
давеча перепугался, когда звери с разбега выскочили на бугор. И теперь волки
старались выйти ему наперерез. Базарбай взмолился, вспомнил богов, которым в
другие дни, бывало, плевал в бороды. Поносил геологов, свалившихся как снег
на голову: "Чтоб вам подавиться тем золотом!" Каялся, просил прощения у
жены: "Вот тебе слово! Останусь в живых, никогда пальцем не трону!" Жалел,
что позарился на волчат: "И зачем надо было трогать, зачем полез в ту дыру?
Стукнул бы о камень башкой одного за другим - и делу конец, а теперь куда
их, куда?" Сумка накрепко привязана седельными ремнями - на ходу не
выкинешь. А тут еще стало быстро смеркаться, сумерки растеклись, заполнили
безлюдные пространства - никому нет дела до его страшной участи. Только
верный конь мчит во весь опор, обезумев от страха.
Но больше всего сожалел Базарбай, что не было при нем ружья - уж он бы
им влепил по пуле, уж он бы не промахнулся. Эка невидаль ружье, у каждого
чабана оно дома есть, но кто ж его постоянно носит с собой! Эх, кабы знать!
Базарбай орал что есть мочи, чтобы застращать зверей. Вся его надежда была
на коня - хорошо, что он из коннозаводских...
Гонка была не на жизнь, а на смерть...
Так они мчались по сумеречным взгорьям - всадник на коне с похищенными
волчатами в переметной суме, а за ним Акбара и Ташчайнар. А волки, учуяв
запах похищенных детенышей, о своем молились, о своем сокрушались. Если б
конь споткнулся хоть раз, хоть на одно мгновение! Если бы они не нажрались
до этого бычьего мяса до отвала, разве так бы они бежали, разве не настигли
бы уже похитителя и не разнесли бы с ходу в клочья, чтобы кровавым
возмездием утвердить справедливость в извечно жестокой борьбе за продление
рода. То ли дело в Моюнкумских степях во время облавы на сайгаков, когда
вдруг в стремительном беге волки нажимали еще сильнее, чтобы завернуть
уходящую добычу в нужную сторону. Но на облаву волки выходили натощак,
заранее готовясь к молниеносному броску.
Особенно трудно было бежать Акбаре, наевшейся про запас, чтобы кормить
детенышей. Но и она не сдавалась, мчалась что есть сил, и если бы ей удалось
настичь верхового, ни секунды не колеблясь, ринулась бы в схватку, чем бы
это для нее ни кончилось. Разумеется, рядом с ней был Ташчайнар,
несокрушимая сила и опора, но ведь умирает каждый за себя... А она готова
была принять любую смерть, только бы достичь, только бы догнать этого
человека на резвом коне... только бы...
И хотя конь под Базарбаем был резвый, он с ужасом заметил, что волчья
пара медленно, но верно настигает его сбоку, с правой стороны, отрезая ему
путь к приозерью. Коварные звери намеревались повернуть всадника, загнать в
горы - и тогда он неминуемо рано или поздно встретится с ними лицом к лицу.
Так и выходило - вне себя от страха, конь все время норовил податься от
набегающих справа волков в сторону гор. Однако конем управлял человек,
мыслящее существо, способное разгадать их маневр, и в этом заключался
просчет зверей.
И еще одно обстоятельство спасло Базарбая. Когда благодареньем судьбы
впереди завиднелись огни ближайшей кошары, это - вот уж повезло так повезло!
- оказалась кошара Бостона Уркунчиева. Да-да, того самого Бостона,
передовика-кулака, которого он так невзлюбил. Но сейчас ему было не до того,
кто кому нравится или не нравится, - какая разница, любая живая душа была
ему сейчас желанна, как своя жизнь. Главное, человеческое жилье встретилось
на пути - вот в чем радость, вот в чем спасение! И он возликовал, пришпорил
коня каблуками, и конь с новой силой понесся туда, где были люди, отары.
Однако для Базарбая прошла целая вечность, прежде чем он осмелился сказать
себе, что может надеяться на благополучный исход, но вот уже затарахтел, как
пулемет, Бостонов электродвижок, вот уже переполошились чабанские псы и с
тревожным лаем кинулись ему навстречу. Впрочем, и волки не отставали - они
надвигались все ближе и ближе, конь выбивался из сил, и до Базарбая уже
доносилось запаленное дыхание зверей. "О боже Баубедин, только спаси, -
взмолился Базарбай, - принесу тебе семь голов скота в жертву!"
"Спасся-таки! Спасся!" - ликовал Базарбай.
Конечно, не пройдет и часа, как он забудет о своих, обещаниях, так уж
устроен человек...
Но в тот момент, когда к нему подбежали чабаны, он буквально свалился к
ним на руки, то и дело повторяя:
- Волки, волки за мной гнались! Воды, воды дайте!
А волки, судя по всему, кружили где-то рядом, не уходили, выжидали,
упорствовали. На бостоновском зимнике поднялся переполох - пастухи забегали,
закрывали двери загонов, перекрикивались в наступившей тьме, один из них
залез на крышу, дал из ружья несколько залпов. Собаки подняли громкий
несмолкающий лай, но со двора не выбегали. Держались поближе к свету.
Трусость псов возмущала хозяев.
- Ату его! Взять! Да это не волкодавы, а дерьмодавы! - науськивал
кто-то псов хриплым голосом. - А ну вперед! Акташ, Жолбарс, Жайсан,
Барпалан! Вперед! Ату, ату его! Эх вы, хвосты поджали, боитесь схватиться с
волками!
- Собака есть собака, - возражал ему другой голос. - Чего разорался?
Верхового они могут стянуть с седла за сапог, а с волком им не совладать!
Что ты хочешь! Против волка ни одна собака не пойдет. Оставь их, пусть себе
лают!
Но не сразу, совсем не сразу вспомнил Базарбай, почему за ним гонятся
волки. Только когда парень, которому было ведено прохаживать Базарбаева
коня, спросил вдруг: "Базарбай-байке, а что это у вас в курджуне? Вроде
шевелится что-то", - тут он и спохватился.
-- В курджуне? Да это же волчата! Черт бы их побрал, четыре
щенка-болтюрука*. Взял их прямо из логова в Башате. Потому волки и гнались
за мной.
* Болтюрук- волчонок-сосунок.
- Вот оно что! Вот это здорово. Вот это огреб так огреб! Прямо из
логова? Хорошо еще ноги унес...
- А не подохли они в курджуне? Не задохнулись, не подавились они там
при скачке?
- Скажешь тоже! Что это, урюк, что ли? Они, брат, живучие, как собаки.
- Давай глянем! Какие они из себя?
Переметную суму с волчатами сняли наконец с седла и понесли в дом
Бостона. Такое важное дело должно было произойти в доме Бостона, главного
здесь человека, хозяина кошары, хотя самого Бостона в тот вечер не было
дома: проходило очередное собрание в районе, и в очередной раз передовик
Бостон Уркунчиев должен был сидеть в президиуме.
Базарбая повели в Бостонов дом чуть ли не как героя, и ему ничего не
оставалось, как покориться. В конце концов, так он оказался здесь пусть
ненароком, но гостем. Нельзя сказать, что прежде Базарбай не переступал
порога этого дома. За многие годы, что он чабанил по соседству с Бостоном,
километрах в семи отсюда, Базарбай побывал здесь раза три: первый раз, когда
были поминки по пастуху Эрназару, провалившемуся в ледяную расщелину на
перевале Ала-Монгю, во второй опять же приезжал на похороны - полгода спустя
после гибели Эрназара померла прежняя жена Бостона (и хорошей, сказывали,
женой была покойная Арзыгуль), так вот, тогда приехал Базарбай на похороны,
как и все окрестные чабаны и жители, народу было тьма, а уж сколько коней,
тракторов, грузовиков - и не счесть. А в третий раз он побывал здесь,
правда, не по своей воле, когда областное начальство решило устроить
производственный семинар, чтобы Бостон Уркунчиев передал пастухам свой опыт;
не хотелось ему ехать, но куда денешься, заставили, вот и пришлось чуть не
полдня слушать лекцию, как да что делать, чтобы ягнята не дохли, а шерсти и
мяса давали побольше. Одним словом, как выполнять план. Подумаешь, хитрость
какая - он и без них все знает: зимой корма подавай вовремя, летом в горах
пораньше вставай и попозже ложись, в общем, хорошо работай, не спускай со
скота глаз. Радетелем будь. Как Бостон, да и не он один. Однако у одних
лучше, у других хуже получается. Так ведь одним везет, а другим не везет.
Вот, скажем, работает у Бостона на базе движок - всю ночь свет,
электричество и в домах, и в сараях, и вокруг двора. А почему? Сумел он
выбить себе два агрегата - один выходит из строя или становится на
профилактический ремонт, другой подключается. А у всех других чабанов - и у
Базарбая в том числе - по одному движку круглый год. А с одним движком
морока: то он работает, то нет, то привезли горючего, то не привезли, то
что-то сломалось, то парень, что смыслит в этом деле, плюнет на все да
подастся в город - там молодежи во сто раз лучше жить и работать. Вот так и
получается - по отчетам во всех чабанских бригадах электричество, а на деле
ничего этого нет...
И, конечно же, кто хорош? Бостон хорош, непьющий к тому же. А кто плох?
Базарбай и ему подобные, они вдобавок и пьющие. А раз ты плох, пусть бы тебя
гнали в шею, так нет же, попробуй заяви об уходе, чуть ли не милицию на тебя
напустят, паспорт отберут, никаких документов не дадут, иди работай,
дорогой, не уходи, нынче никто не хочет чабанить, таких дураков мало, все
хотят жить в городах, там отработал свои часы - и гуляй себе культурно, а
нет, на квартире у себя отдыхай на всем готовом, топить печь не надо, свет
круглые сутки, хоть днем, хоть ночью, водопровод под носом, нужник и тот
рукой подать, в коридорчике... А при отаре какое уж житье? В расплодную без
малого с полутора тысячами голов скота управляйся, ни минуты покоя ни днем,
ни ночью, все полторы тысячи над душой стонут, попробуй тут не полазить по
навозу, не озверей, не избей жену, не избей помощников, не напейся... А
потом: кто плох? Базарбай и ему подобные...
А чуть что в глаза тычут - посмотри на Бостона Уркунчиева, вот
передовик, вот образец... Так бы и дал в морду этому передовику-куркулю! А
Бостону везет, к нему и люди идут лучшие, и не уходят от него, работают как
одна семья. Базарбай да и многие другие чабаны давно уже плюнули на свои
заглохшие движки, живут по старинке, при керосиновых лампах да ручных
фонарях, а у Бостона электрогенераторный агрегат МИ-1157 прямо как часы за
кошарой стучит, так что слышно далеко вокруг и свет от него далеко видно.
Тем и волков отпугнули - давеча как гнались, вот-вот настигнут, а как
завидели свет да заслышали стук движка, враз остановились.
Собаки все лают. Где-то бродят еще, должно быть, волки, но подойти
поближе боятся...
Да, везет, определенно везет Бостону - вон как у него на подворье все
ладно, и в доме яркий свет, чистота, хоть и на овечьем становище живут.
Пришлось разуться, сбросить кирзачи да портянки в прихожей и в одних носках
вязаных пройти по кошмам в комнату.
Уж если человеку везет, везет во всем. Вот ведь раньше не замечал
Базарбай, что вдова Эрназара, погибшего на перевале, такая видная собой баба
и нестарая. А теперь она, Гулюмкан, жена Бостона и хоть и пережила горе, а,
судя по виду, счастлива. Лет-то ей под сорок, а может, и того меньше, две
дочери от Эрназара в интернате учатся, а она возьми да роди еще недавно
Бостону, и опять же повезло человеку - сына ему родила, а две дочери Бостона
от прежней жены те вроде замуж уже повыскакивали. И приветливая какая
Гулюмкан, и неглупая, нет, совсем не глупая, знает, что они с Бостоном не
терпят друг друга, а виду не подала, приняла его радушно, переживала,
сочувствовала. Проходи, мол, сосед наших соседей, проходи, присаживайся на
ковер, ой, да что же за напасть такая, слыханное ли дело, чтобы волки
гнались по пятам, слава богу и духам предков - арбакам, что спасли тебя от
беды, а самого нет дома: опять какое-то собрание в районе, должно быть,
скоро вернется, обещали подбросить на директорском "газике", садись, садись,
надо же чаю выпить после такого случая, а подождешь немного, так и горячим
скоро накормлю.
А Базарбай, поскольку уж попал в такой переплет, решил все-таки
испытать хозяйку, насколько она искренна с незваным гостем, да и потом уж
очень выпить хотелось, прийти в себя после пережитого, и он набрался
нахальства.
- Чай - это питье для баб, - сказал без обиняков. - Ты уж извини, но
чего-нибудь покрепче не найдется в доме богатея Бостона? Слава-то о нем куда
как далеко идет!
Такая уж гнусная натура была у Базарбая: даже если бы и не дали ему
выпить, все равно был бы доволен тем, как сразу переменилась в лице
Бостонова жена. Не по нутру пришлась ей прямота Базарбая. А чего тут
церемониться - не беки какие-нибудь, не ханы, такие же скотоводы совхозные.
- Ты уж извини, - ответила она, хмурясь. - Сам-то Бостон не очень,
понимаешь ли, до этого дела охоч...
- Знаю, знаю, не пьет твой Бостон! - небрежно перебил ее Базарбай. - Я
это так, к слову. Спасибо за чай. Думал, хоть сам и не пьет, а гости
бывают...
- Да нет, почему же, - засмущалась Гулюмкан и посмотрела на Рыскула,
сидевшего рядом с Базарбаем, - у его колен лежала злополучная переметная
сума с волчатами.
Рыскул приподнялся было - собрался идти за водкой, - но тут в дверях
появился второй Бостонов помощник - не доучившийся в пединституте студент
Марат, разбитной малый, который, изрядно покуролесив по области, теперь
остепенился и осел у Бостона.
- Слушай, Марат, - обратился к нему Рыскул. - У тебя где-то припрятана
поллитровка. Я знаю. Не бойся, если что, отвечать перед Бостоном буду я.
Давай свою бутылку поскорее, обмоем добычу Базарбая.
- Обмыть! Так это я мигом! - довольно хохотнул Марат.
И вот уже после первого полстакана, прогнавшего досаду, Базарбай, у
которого страх уступил место привычной самоуверенности и бесцеремонности,
растянулся на ковре точно у себя дома и стал рассказывать, что да как было,
и волчат показал. Развязал оба мешка-курджуна. достал волчат и тут сам
впервые хорошенько их рассмотрел. Вначале волчата были вялы, почти ни на что
не отзывались, все старались спрятаться, словно искали защиты, а потом
ожили, согрелись, заползали по кошме, поскуливали, тыкались мордочками в
людей, глядя ничего не понимающими, неосмысленными глазами, - искали мать,
искали ее сосцы. Хозяйка жалостливо покачала головой:
- Так ведь они же, бедняги, оголодали! Детеныш, хоть он и волчий, а
есть детеныш. Что как подохнут они у тебя с голоду? Зачем это?
- С чего бы им подохнуть? - оскорбился Базарбай. - Эти твари живучие.
Два дня чем-нибудь подкормлю, а там сдам в район. На зообазе знают, как их
выхаживать. Начальство, если захочет, оно все умеет - волка и то приручит и
заставит в цирке выступать, и за цирк люди деньги платят. Может, и эти в
цирк попадут.
Тут все, хоть хозяйка и заразила их своей жалостью, заулыбались. Но
женщины, сбежавшиеся посмотреть нa живых волчат, стали перешептываться.
- Базарбай, - сказала Гулюмкан, - у нас тут есть ягнята,
сироты-сосунки, их молоком прикармливают, а что, если принести волчатам те
ягнячьи бутылочки?
- А что! - не удержался от смеха Базарбай. - Овцы будут выкармливать
волков. Вот это здорово! Давайте попробуем!
И наступил час, вспоминая о котором каждый из них впоследствии
преисполнится ужасом. Людей потешало и то, что кормили диких зверей овечьим
молоком, и то, что волчата были доверчивые и забавные, и то, что один щенок
из выводка - самочка - оказался синеглазым, сроду никто не слыхал, чтоб у
волчицы были синие глаза, такого и в сказках не встретишь. И то, как
веселился совсем еще маленький мальчуган, Бостонов сынишка-последыш Кенджеш.
То-то радовался Кенджеш - сразу четыре зверенка в доме. Взрослых умиляло,
как этот полуторагодовалый карапуз лепетал на своем, только ему понятном
языке, как разгорелись у него глазенки, как увлеченно он играл с волчатами.
И четверо волчат почему-то льнули к ребенку, точно бы угадывая, что он для
них тут самое близкое существо. Взрослые переговаривались: смотри, мол, дите
чувствует детей, - старались выяснить у Гулюмкан, что говорит малыш
волчатам. А Гулюмкан, счастливо улыбаясь, тискала сыночка, ласково
приговаривая:
- Кучюк, кучюгом, щенок, щеночек мой! Видишь, прибежали к тебе
маленькие волчата. Смотри, какие они мяконькие, серенькие. Ты будешь с ними
дружить, да?
Тут Базарбай и произнес фразу, которую потом тоже будут вспоминать:
- Был один волчонок в доме, а стало пять. Хочешь быть волчонком? А то
давай подкину тебя, Бостонова последыша, в логово, будешь расти вместе с
ними...
Все от души смеялись шуткам, пили чай. Базарбай с Маратом,
раскрасневшись от выпитого, прикончили поллитровку, закусывали салом и
жареным мясом, все более оживляясь по мере выпитого. На дворе же наступила
тишина - собаки перестали лаять, а самый большой пес Жайсан - рыжая лохматая
громадина - вдруг появился на пороге неприкрытой двери. Пес задержался в
дверях, вилял хвостом, не решаясь переступить порог. Ему бросили кусок
хлеба, он подхватил кусок на лету, громко клацнув зубами. И тогда
подвыпивший Марат схватил для смеха одного волчонка и поднес его псу.
- А ну, Жайсан, взять его! Взять, говорю! - И поставил перед псом
дрожащего, тщедушного звереныша.
К удивлению присутствующих, Жайсан злобно заворчал, поджал хвост,
втянул голову и кинулся наутек. И только потом, уже во дворе, под окном,
залаял трусливо и жалко. Все захохотали, и громче всех Базарбай:
- Зря стараешься, Марат! Нет такой собаки, чтобы от одного волчьего
духа не обделалась! Ты что хочешь, чтобы ваш Жайсан был львом? Такому не
бывать!
Все перестали смеяться, когда маленький Кенджеш расплакался - ему стало
жалко волчонка, и, опасаясь за него, он заковылял к нему, чтобы оберечь от
непонятных проделок взрослых людей.
А Базарбай, покидав в курджун четверых злополучных волчат, вскоре
уехал. Конь его к тому времени отдохнул, его переседлали, и он бодрой рысью
покинул Бостоново зимовье. Рядом с Базарбаем трусили верхами Марат и Рыскул
с ружьями за плечами, оба тоже подвыпили, но Марат опьянел сильнее и оттого
был сверх меры словоохотлив. Эти крепкие парни вызвались проводить Базарбая,
чтобы хоть как-то сгладить тот досадный случай, который произошел перед
самым отъездом непрошеного гостя из дома Бостона. Уже собираясь выходить,
Базарбай, довольный, что
оказался в центре внимания в Бостоновом доме, передал курджун с
волчатами Марату: на, мол, перекинь через седло, - а сам снял со стены
ружье, висевшее рядом с огромной волчьей шкурой. Он внимательно осмотрел
ружье, оно ему понравилось - добротное, поблескивающее вороненой сталью,
радующее глаз ладной формой нарезное многозарядное ружье для крупной дичи.
Волчью шкуру, висевшую как трофей на стене, Бостон добыл метким выстрелом из
этого ружья. Об этом знали все.
- Послушай, Гулюмкан, - не спеша сказал Базарбай, переводя пьяный
взгляд с ружья на хозяйку. Попадись ему эта Гулюмкан, мелькнула у него
мысль, в укромном месте... Он привык брать женщин нахрапом, иногда прямо в
поле или у дороги, когда это удавалось, когда - нет, но он не жалел ни в
том, ни в другом случае, и, сравнивая исподволь Гулюмкан со своей
битой-перебитой Кок Турсун, он живо представил себе, как бы сейчас вмазал ей
наотмашь за то, что она, а не Гулюмкан досталась ему, за то, что опостылела,
и, пересилив себя, сказал: - В доме у вас хорошо, ты хорошая хозяйка. Да что
я хотел сказать? Понимаешь, Гулюмкан, я боюсь, как бы волки опять не
погнались за мной. Что, если я прихвачу с собой это ружье, а завтра передам
с кем-нибудь из своих...
- Ради бога, повесь на место, - строго сказала Гулюмкан. - Бостон
никому не позволяет притрагиваться к этому ружью. Он не любит, когда трогают
его ружье.
- А ты сама без него не можешь распорядиться ружьем? - мрачно
усмехнулся Базарбай, живо представляя себе, как бы он притиснул эту бабу,
представься ему удобный случай.
- Да ты что! Приедет Бостон и увидит, что нет ружья, зачем мне это... К
тому же я и не знаю, где патроны. Бостон их сам где-то прячет. Ни одного
патрона никому не дает.
Базарбай мысленно обругал Бостона по-черному; костерил и себя: разве не
знал он, какой занудный скупердяй этот самый Бостон, и жена его,
оказывается, ничуть не лучше; чуть было не сказал ей. мол, подавись ты этим
ружьем, но тут Рыскул выручил его, разрядил, что называется, обстановку:
- Зря беспокоишься, Базаке. Мы с Маратом проводим тебя верхами, если
хочешь, с ружьями до самого дома, - заверил он, смеясь. - Времени у нас
навалом, вся ночь впереди, а это ружье ты и в самом деле лучше не трожь,
повесъ на место. Тебе ли не знать: Бостон он и есть Бостон, он порядок
любит!
Они собрались уже выходить, но Рыскул вынужден был задержаться еще на
пару минут - успокоить Бостонова малыша: Кенджеш задал ревака, зачем, мол,
дядя побросал волчат в мешок и куда их уносит. Малыш вертелся, вырывался из
объятий матери, требовал вернуть полюбившихся ему зверят...
А когда выехали со двора, недоучившийся студент Марат завел рассказ про
один потешный случай, который, как он полагал, мог развеселить попутчиков:
- Недавно в районе у нас был скандал на весь мир - кишки надорвешь! Не
слыхал, Базаке?
- Да нет, не слыхал, - признался Базарбай.
- Нет, в самом деле скандал на весь мир. Клянусь!
- Давай, давай, студент! - подначил его Рыскул, понукая каблуками коня.
- Звонит, значит, один областной начальник редактору нашей районной
газеты. Почему, говорит, у вас на страницах газеты "Заря социализма" идет
пропаганда капиталистической Америки? А редактор - мы с ним когда-то вместе
учились, трус и подхалим каких мало - от таких слов даже заикаться начал.
"М-мы об Америке н-ничего н-не п-писали! Из-звините, к-какая т-та-к-кая
п-про-пропаганда?" А тот ему: "Как не писали? А это что за заголовок черным
по белому: "Бостон зовет нас за собой?" - "Так это же наш передовой чабан
Бостон Уркунчиев, о нем, о его работе написано". - "Это ясно, что о нем
писали, но многие читают в газетах только заголовки". Ха-ха-ха! Вот это
номер, а! Здорово? "Так как же быть?" - спрашивает редактор. А начальник
ему: "Прикажите передовику изменить имя".
- Постой, - перебил Базарбай, - а что в Америке тоже есть свой Бостон?
- Да нет же, - веселился Марат. - Бостон - это город в Америке, один из
главных городов, разве что чуть меньше Нью-Йорка, а у нас бостон - серая
шуба. Бос - серая, тон - шуба. Теперь ясно?
- Тьфу ты, черт побери! И правда! - согласился Базарбай, сожалея, что
все это дело яйца выеденного не стоит и потому нанести никакого вреда
Бостону не может. - Так оно и есть. Бостон - серая шуба...
В тот час ночь накрыла своим звездным покровом все - и горы, и небо, и
озеро вдали, чья могучая горбатящаяся спина еле угадывалась в темноте. И
трое всадников, балагуря, ехали к Таману и не подозревали, что той ночью
завязались крепким - не распутаешь - узлом тяжкие судьбы... И вот уже все
тише и невнятней доносились и их речи, и цокот копыт по камням... Остался
позади привычный стук Бостонова движка, свет от него выхватывал из тьмы,
окутавшей горную сторону, небольшой круг чабанского жилья и преддворья. А
где-то неподалеку таились волки...
II
Гулюмкан с большим трудом уговорами и ласками удалось уложить малыша
спать, сама она не ложилась - ждала мужа. Он вот-вот должен был вернуться. И
когда на дворе дружно взлаяли собаки, она, накинув нa плечи теплую шаль,
прильнула к окну. Прорезая тьму горящими фарами, директорский "газик"
развернулся возле большой кошары, где держали овцематок. Гулюмкан видела,
как вылез из кабины Бостон, как, попрощавшись, хлопнул дверцей и как машина,
круто развернувшись, укатила обратно. Гулюмкан знала, что муж не сразу
придет домой. В таких случаях он сначала обходил овечьи загоны и сараи,
заглядывал под сенной нанес, расспрашивал ночника Кудурмата как и что, как
день прошел, не было ли падежа, выкидышей, не народились ли ягнята...
Растапливая плиту заранее приготовленными для этой цели дровами, чтобы
встретить мужа горячей - с пылу с жару - едой и хорошим чаем, без которого
Бостону жизнь была не в жизнь, Гулюмкан прислушивалась, когда зазвучат
мужнины шаги на пороге, и заранее радовалась, представляя, как маленький
Кенджеш заворочается в теплой постели, зачмокает губами от прикосновения
холодных с морозца усов отца. Обычно Бостон сам укладывал малыша, перед этим
долго возился с ним, а бывало, и сам купал его в корыте, предварительно
хорошо истопив дом и закрыв все двери и окна. Соседи считали, что Бостон
стал к старости слишком чадолюбив - прежде он не был таким, прежде он работу
любил больше, чем детей, те, старшие его дети уже сами родители, у них своя
жизнь. Они бывают только наездами, а последыш всегда самый сладкий, и любят
его больше всего. Все это так, но кому как не ей, Гулюмкан, понятна истинная
и горькая причина привязанности Бостона к малышу Кенджешу. Ведь никогда не
думали они - ни он, ни она, - что доведется им стать мужем и женой и что
народится у них сын: ведь если б не погиб ее прежний муж Эрназар на перевале
и если б не умерла вслед затем первая жена Бостона Арзыгуль, никогда бы
этому не бывать. Они стараются не вспоминать о былом, хотя и знают: наедине
каждый из них думает о прошлом... А малыш - это то общее, связывающее их,
что досталось им слишком дорогой ценой. Ведь путь на перевал прокладывал
Бостон, и помощник его Эрназар погиб у него на глазах, остался там, на дне
глубокой расщелины... Только малыш мог заполнить ту брешь в его душе, ибо
издавна сказано - лишь рождение может возместить смерть.
Но вот раздались шаги, и Гулюмкан проворно вышла навстречу мужу,
помогла скинуть сапоги, принесла воду, мыло, полотенце. Молча лила воду на
руки мужа, но пока они не заводили разговор, разговор у них пойдет потом за
чаем, тогда Бостон, начав разговор со своей любимой присказки: "Ну а теперь
послушай, чего только на свете не бывает", подробно расскажет, что видел,
что узнал нового, и в такие минуты, особенно когда они наедине, им обоим
хорошо. Свой разговор, разговор между близкими людьми, - как знакомая
пристань, где заранее известно, где мель, а где глубоко. Помнится, уже после
поминок, когда прошел год со смерти Арзыгуль и они наконец решились
пожениться, вот тогда и приехал Бостон с гор к ней, в ее вдовий дом на
окраине приозерного поселка, и тогда они, оставив Бостоновa коня на
коновязи, сели в местный автобус, неловко чувствуя себя на людях впервые
вместе, и поехали в районный загс, где постарались поскорее подписать нужные
бумаги, и поскорее ушли оттуда, а потом, не желая больше садиться в автобус
и не желая встречаться со знакомыми на улице, пошли к озеру и дальше берегом
в ее вдовий дом. В сухой, безветренный осенний день, яркая синь Иссык-Куля
была, как всегда, чиста и безмятежна. И вот тогда на тропке у берега,
заросшего лиственным лесом, Бостон увидел две лодки на причале и
остановился. Лодки покачивал тихий прибой, под ними было видно песчаное дно.
"Смотри, кругом вода, горы, земля - это жизнь. А эта пара лодок, как мы
с тобой. Куда нас понесет волна - будет видно. Что с нами было и что мы
пережили - пока мы живы, это никуда от нас не денется. И давай будем всегда
вместе. Я, можно сказать, старик. Зимой стукнет сорок девять. А у тебя дети
малые еще, надо их учить да определить на место... Пошли, будем собираться.
Снова поедешь в горы, дочь рыбака, только на этот раз со мной... Невмоготу
мне одному жить..."
Гулюмкан, сама не зная почему, расплакалась, и он долго успокаивал
ее... И потом, когда они оставались наедине и вели разговоры про жизнь,
Гулюмкан часто вспоминала ту пару лодок на озере. Оттого и думалось ей -
разговор с близким человеком все равно как знакомая пристань. На этот раз,
однако, от нее не ускользнуло, что муж озабочен больше обычного. При свете
помигивающей лампочки в прихожей Бостон, рослый, на голову выше ее, комкая
полотенце, вытирал нарочито медленно большие огрубелые руки. Хмур был взгляд
его прищуренных зеленоватых глаз, загорелое, обветренное лицо с тяжелым
крупным подбородком было темно-красное, цвета потемневшей меди. Что бы это
все значило? Вытерев руки, Бостон первым делом подошел к малышу, опустился
на колени у смастеренной им самим деревянной кроватки, поцеловал сына
обветренными губами, нашептывая ласковые слова, и заулыбался невольно, когда
Кенджеш, почувствовав поцелуй, зашевелился во сне.
- Кудурмат сказал, что Базарбай тут без меня побывал, - проронил он,
садясь за еду. - Нехорошее это дело...
Гулюмкан, поняв его по-своему, покраснела и едва не вспылила от обиды:
- А что мне еще оставалось делать? Ворвались в дом всей гурьбой.
Волчат, мол, показать хотим. И Кенджеш тут как тут - ему-то забава... Ну,
подала я им чай...
- Да я не об этом. Бог с ним, как пришел, так и ушел. Только сдается
мне, нехорошее это дело...
- А что тут плохого? - не понимая, к чему он ведет, сказала Гулюмкан. -
Так ведь ты и сам стрелял волков-то. Вон прошлогодняя шкура висит, и
отделали ее на славу, - кивнула она на волчью шкуру на стене.
- Висит-то она висит, - ответил Бостон, протягивая жене опорожненную
пиалу. - Правда твоя, случалось и мне подстрелить волка, раз уж так устроено
на свете, что есть волк и есть человек. Но логова волчьего я никогда не
разорял. А Базарбай, подлая его душа, волчат уворовал, а волков, зверей
свирепых, оставил на воле. Это же он нам пакость подстроил. Волки живут
здесь - деваться им некуда, и теперь, понимаешь, они в страшной злобе...
Слова его ошеломляюще подействовали на Гулюмкан.
Она завздыхала по-бабьи, поправила съехавшую на плечо косу.
- Вот беда-то! И что его принесло, непутевого, в наши края? Зачем надо
было трогать логово? Да и жалко их - ведь любая тварь тоже детенышей своих
любит, кто этого не знает. И как я сразу не сообразила.
- Я вот что думаю, - озабоченно продолжал Бостон. - Какие же это волки?
Не те ли самые? - Бостон помолчал и добавил: - По словам Кудурмата выходит,
что волки гнались за Базарбаем со стороны Башатского ущелья.
- Ну и что?
- А то, что как бы это не оказались те самые, пришлые волки - Ташчайнар
и Акбара. Есть такая пара.
- Ой, да оставь ты свои шутки! - залилась смехом Гулюмкан. - Неужто у
волков имена есть, как у людей? Скажешь тоже!
-- Какие шутки! Не до шуток мне. Мы этих волков знаем. На здешних они
не похожи. Иным случалось видеть их. Лютая, сильная пара, в капкан не
попадают, подстрелить их не удается. И надо же, чтобы этот прохиндей, алкаш
Базарбай на их логово наткнулся, выкосил под корень все их отродье. А ты еще
удивляешься, что у них имена есть! Самец - Ташчайнар, такой сильный, что
может лошадь свалить. А волчица Акбара - анабаша*, умная зверюга, ой какая
умная! И оттого особенно опасная.
* Анабаша - матка-предводительница.
- Да перестань, отец моего сына, не шути! Что я тебе, ребенок? -
недоверчиво усмехнулась Гулюмкан. - Ты про них рассказываешь так, будто с
ними с детства живешь... Ну как такое может быть?
Бостон снисходительно улыбнулся, но, призадумавшись, решил успокоить
жену.
- Да ладно, - сказал он, помолчав, - выкинь все это из головы. Просто я
тебя позабавить хотел. Давай-ка стели постель. Поздно уж очень. Утром надо
пораньше подняться, сама знаешь, до большого окота пара дней осталась. А
иные матки могут и в ночь или к утру разродиться, особенно те, у которых
двойня, а то и тройня!
Уже когда, загасив свет, они лежали в постели, Бостон, засыпая, а
засыпал он быстро, рассказал немного о собрании в районе, на котором уже не
в первый раз обсуждали, почему современная молодежь не идет в овцеводство и
что тут делать да как быть, и вот тут-то и послышался на дворе топот конских
копыт. Гулюмкан вскочила с постели, подбежала к окну в исподнем, лишь шаль
на плечи накинула, и увидела, что у большой кошары спешились двое всадников
с ружьями.
- Это наши вернулись, Рыскул с Маратом, - сказала она. - Ездили
Базарбая провожать.
- Вот дурни! - пробормотал Бостон и с тем заснул.
Гулюмкан же уснула не сразу. Прикрыла потеплее сыночка в кроватке его
самодельной - вечно он раскрывается во сне, сбрасывает с себя одежду. Беда,
не ребенок - вечно не дает спать, особенно когда спать хочется. А сегодня
сон не шел к ней. День выдался уж очень суматошный, дурной какой-то. И всему
помеха Базарбай. Свалился как снег на голову. А Бостону это нож острый.
Такой он человек, Бостон, не любит шума и суеты, не любит таких хамов, как
Базарбай, пусть тот ничего дурного ему и не сделал. Конечно, Базарбай ему не
друг, завидует, что у Бостона дела хороши... А сколько на это надо трудов
положить, Базарбаю невдомек. Завтра как с раннего утра впряжется, так и до
поздней ночи, и везде сам, и везде хозяйский глаз нужен...
Гулюмкан подходила к окну, всматривалась в алюминиевую тьму ночи, луна
ярко светила над горбатыми горами, и звезды - все до единой - мерцали в
полную силу. К утру луна зайдет, и звезды погаснут, но в тот поздний час
ночь казалась вечной, неизбывной. В глубокой тиши предгорий раздавался лишь
привычный стук движка, стоявшего на отшибе.
Трудно сказать, долго ли проспала Гулюмкан, возможно, всего лишь
задремала, но тут сквозь сон среди поднявшегося вдруг собачьего лая
послышался какой-то длительный вой. Гулюмкан невольно проснулась,
перебарывая сон, и теперь уже явственно услышала тягостный, возносящийся к
небу, надсадный волчий вой. Вой нагонял жуть. Гулюмкан стало не по себе, и
она поближе придвинулась к мужу, прижалась. Но тут вой перешел уже в
горестный плач - в нем звучали нестихающая боль, стон и вопль страдающего
зверя.
- Это она, Акбара! - охрипшим со сна голосом проговорил Бостон, резко
приподнимая голову с подушки.
- Какая Акбара? - Гулюмкан даже не поняла, о чем идет речь.
- Волчица! - сказал Бостон и, вслушиваясь в волчий вой, добавил: - И
он, Ташчайнар, тоже ей подвывает. Слышишь, ревет, как бык на бойне.
Они замерли, затаив дыхание.
Оу-оу-у-у-уа-а-а-а! - и снова дикие, полные тоски рыдания далеко
разнеслись в бескрайней ночи.
- Что это она, о чем воет? - испуганно прошептала Гулюмкан.
-- Как что? Горюет зверь!
Они помолчали.
- Эка беда! - Бостон досадливо выругался. - Ты полежи тут да посмотри,
чтобы ребенок не проснулся. Да ты не бойся, не маленькая! Ну воет волчица
где-то поблизости, плачет по волчатам, что ж теперь поделаешь? А я пойду
гляну, что в кошарах делается.
С этими словами он наспех оделся, не гася света, вышел обуваться, потом
вернулся в комнату, погасил свет и ушел, захлопнув за собой дверь прихожей.
Она слышала, как он прошагал под окнами, бормоча какие-то ругательства, как
окликал собаку: "Жайсан, Жайсан! Поди сюда!" - и как постепенно шаги его
стихли. И тут снова донесся затяжной вой волчицы, ей басовито-утробно
подвывал волк. В их вое клокочущая ярость, угроза сменялись плачем, а потом
в нем вновь нарастали безумные отчаяние и злоба, и вновь их сменяла
мольба...
Невозможно, невыносимо было слушать этот вой. Гулюмкан зажала уши,
потом пошла, накинула крючок на двери, словно волки могли ворваться в дом,
и, дрожа и кутаясь в шерстяной платок, вернулась к постели, не зная, что и
делать, страшась, что волки снова завоют и разбудят малыша. Больше всего она
боялась, что Кенджеш проснется и перепугается.
А волки все выли, и чудилось, что они кружат где-то около, переходят с
места на место, бродят окрест. В ответ им злобно и визгливо лаяли собаки, но
покинуть пределы двора не смели. И вдруг раздался один оглушительный
выстрел, за ним другой. Гулюмкан поняла, что Бостон и ночник Кудурмат палят
для острастки.
После этого все стихло. Смолкли собаки. Смолкли и волки. "Ну слава
богу, а то прямо напасть какая-то!" - подумала с облегчением Гулюмкан. И
все-таки на душе у нее было тревожно. Она взяла спящего Кенджеша, унесла к
себе в большую постель, положила посередине, чтобы ребенок находился между
родителями. Тем временем вернулся и Бостон.
- Сон перебили, чтоб им всем неладно было, - сердито бурчал он, должно
быть имея в виду и волков, и собак, и все с ними связанное. - Ну и скотина
этот Базарбай, ну и скотина! - негодовал он, укладываясь снова в постель.
Гулюмкан не стала тревожить мужа расспросами, и так волки не дали ему
нормально поспать. Ведь утром спозаранку ему надо быть на скотном дворе - он
не из тех чабанов, которые могут позволить себе встать попозже.
У Гулюмкан отлегло от души, когда она увидела, как муж успокоился, как
радовался, прижимая к себе малыша, шепча ему ласковые слова. Любил Бостон
своего Кенджеша, потому и дал ему имя - Кенджебек, то есть младший бек,
младший князь в роду. Во все времена пастухи мечтали выйти в князья, но в
том и была ирония судьбы, что во все времена пастухи оставались пастухами. И
Бостон был в этом смысле не исключение.
Они снова заснули, в этот раз с малышом посередке, но вскоре проснулись
опять от заунывного волчьего воя. И опять залаяли во дворе растревоженные
собаки.
- Да что же это такое! Что это за жизнь! - в сердцах посетовала
Гулюмкан и сама пожалела о своих словах: Бостон молча встал и начал
одеваться впотьмах. - Не уходи, - попросила она. - Пусть их воют. Я боюсь.
Не надо, не уходи!
Бостон не стал перечить жене. И так лежали они в темном доме темной
ночью в горах, невольно прислушиваясь к вою волков. Уже давно минула
полночь, ужe дело шло к рассвету, а волки все надсаживались, донимая людей
горестным, злобным воем.
- Всю душу вымотали, и чего только им надо? - нe выдержала Гулюмкан.
- Чего им надо? Ясное дело, детенышей своих требуют, - ответил Бостон.
- Так они же не здесь, детеныши эти. Их давным-давно увезли.
- А откуда им об этом знать? - ответил Бостон. - Они звери, они знают
одно: их сюда привел след и здесь для них все - конец, свет клином сошелся.
Поди попробуй объясни им. Жаль, что меня не было тогда дома. Я бы этому
скотине Базарбаю за такое дело шею свернул. Добычу взял он, а расплачиваться
нам...
И в подтверждение его слов над кошарой разносился вой то заунывный и
тягостный, то яростный и злобный - это волки, ослепленные горем, кружа,
блуждали во тьме. Особенно надрывалась Акбара. Она голосила, как баба на
кладбище, и Гулюмкан вспоминала, как сама она голосила и билась головой о
стены, когда погиб на перевале Эрназар, - ее охватила невыносимая тоска, и
ей стоило немалых усилий, чтобы сдержаться и не рассказать Бостону, о чем
думала и что чувствовала она в эти минуты.
И так лежали они, не смыкая глаз, лишь малыш Кенджеш, невинный
младенец, спал непробудным сном. И слушая неумолчный вой Акбары по
похищенным волчатам, еще сильнее тревожилась мать о своем ребенке, хотя
ничто ему не угрожало.
Над горами забрезжил ранний рассвет. Уходила, растворяясь, тьма в
небесах, отслужив ночную службу, меркли звезды, четче прорисовывались
дальние и ближние горы, и земля становилась землей...
В этот час волки, Акбара и Ташчайнар, уходили в горы, в сторону
Башатского ущелья. Их силуэты то вырисовывались на возвышенностях, то
растворялись во мгле. Волки понуро трусили - нелегко им дались утрата
детенышей и неумолчный вой всю ночь напролет. Отсюда им было бы по пути
завернуть в ту лощину, где оставалась большая часть туши яка, убитого
накануне. Обычно они не преминули бы вновь насытиться до отвала свежатиной,
но на этот раз Акбара не пожелала возвратиться к законной добыче, а
Ташчайнар не посмел сделать это без нее, анабаши.
На восходе солнца уже вблизи логова Акбара стремглав рванулась бежать,
как если бы ее ожидали сосунки. Эти самообман и самообольщение передались и
Ташчайнару, и теперь уже они оба неслись по ущелью - их гнала вперед надежда
поскорее увидеть свой выводок.
И все повторилось - юркнув в лазы среди зарослей, Акбара вбежала в
расщелину под свесом скалы, снова обнюхала пустые углы, холодную подстилку,
снова убедилась, что их, ее детенышей-сосунков, нет, и, не желая смириться,
выскочила из норы, и, ошалев от горя, снова задрала Ташчайнара, неловко
столкнувшегося с ней у входа, и снова заметалась у ручья, вынюхивая следы
Базарбаева пребывания накануне. Здесь все было отвратительно и враждебно -
особенно прислоненная к камню початая бутылка водки. Резкий и едкий дух
вывел волчицу из себя, и она рычала, кусала себя, грызла землю, а потом
заскулила протяжно, задрав морду, заплакала в голос, как будто ее смертельно
обидели, и из ее необыкновенных синих глаз покатились градом мутные слезы.
И некому было утешить ее в горе, некому было ответить плачем на ее
плач. Холодны были великие горы...
III
Утром другого дня, часов примерно около десяти, Базарбай Нойгутов
собрался седлать лошадь, чтобы наведаться в райцентр, но тут заметил
направляющегося к ним всадника. Интересно, что ему понадобилось на Таманском
зимовье? Всадник в желтой дубленой шубе нараспашку и лисьей шапке ехал
дорожной полурысью с западной стороны, по подножью малого склона. Хорошо,
отменно сидел он в седле. Базарбай сразу узнал конного и, вглядевшись
получше в золотистого дончака, убедился, что не обознался - это был сам
Бостон Уркунчиев верхом на Донкулюке. Неожиданное появление Бостона
неприятно удивило Базарбая, настолько неприятно, что он отложил в сторону
седло и решил дождаться своего соседа-недруга. А чтобы Бостон не подумал,
что он его встречает, принялся обтирать коня пучком соломы. Делал вид, будто
занят своим делом. У Базарбая было такое странное ощущение, словно Бостон
застиг его врасплох. Он окинул взглядом подворье, кошары, пастухов, занятых
поутру делами, - все ли в порядке. Конечно, на зимовье у Бостона порядка
побольше, Бостон на работе зверь зверем, но на то он и передовик (злые языки
поговаривали - в те славные годы быть бы ему сосланным как кулаку в Сибирь),
а Базарбай что - обычный, рядовой азиатский чабан. Таких, как он, не счесть
по горам да по степям, они и пасут те миллионные стада, копыта которых не
дают траве подняться над землей, стаптывая ее на корню. А потом ведь с
каждого свой спрос. Бостон - одно дело, он - другое. Пока Бостон
приближался, в голове заметались мысли. "И чего это наш кулак вдруг
припожаловал с утра пораньше? Никогда такого не бывало! - недоумевал
Базарбай. - К чему бы это? С какой стати?" Решил было пригласить Бостона в
дом, раз такое дело, но, представив себе свое жилище, запущенный бригадный
дом и прежде всего свою жену, несчастную, злобную Кок Турсун (разве ее можно
сравнить с Гулюмкан!), отказался от такой мысли.
Приближаясь к Таманскому зимовью, Бостон придержал на краю двора коня,
огляделся по сторонам и, заметив подле навеса самого хозяина, направился к
нему. Они сдержанно поздоровались - Бостон так и не слез с седла. Базарбай
продолжал заниматься своим делом. Впрочем, ни один не увидел в том для себя
обиды.
- Хорошо, что я тебя застал, - сказал Бостон, приглаживая ладонью усы.
- Как видишь, я на месте. А что такое, если не секрет?
- Какой тут секрет, дело есть.
- Ну, такой человек, как ты, по пустому делу не приедет, - надменно
проронил Базарбай. - Верно я говорю?
- Верно.
- Тогда слезай с коня, если по делу прибыл.
Бостон молча спешился, привязал Донкулюка к коновязи. Как всегда, и на
этот раз не забыл - ослабил подпругу чтобы конь отдохнул от ремней,
стесняющих грудь, чтобы двигался вольней. Затем осмотрелся вокруг, как бы
оценивая, что творится во дворе.
- Что стоишь? Что высматриваешь? - с плохо скрываемым раздражением
окликнул его Базарбай. - Садись вот на колоду, - предложил он, а сам
пристроился нa тракторной покрышке, валявшейся под ногами.
Они посмотрели друг на друга все с таким же глухим неодобрением. Все в
Бостоне не нравилось Базарбаю - и что шуба на нем добрая, обшитая по краям
черной мерлушкой, и что распахнута она на его широкой груди, и что сам он
здоровый и глаза у него ясные, и что лицо цвета темной меди, а ведь Бостон
его, Базарбая, лет нa пять старше, не нравилось и то, что вчера Бостон
наверняка лежал в постели с Гулюмкан, хотя какое, казалось бы, ему дело до
этого.
- Так выкладывай, слушаю тебя, - кивнул Базарбай.
- Понимаешь, я по какому делу, - начал Бостон, - видишь, вон и курджун
прихватил, подвязал к седлу. Ты этих волчат отдай мне, Базарбай. Надо их
вернуть на место.
- На какое место?
- Подложить в логово.
- Вон оно что! - ехидно скривился Базарбай. - А я-то думал, с чего бы
это наш передовик пожаловал с утра. Дела свои бросил и прискакал. Ты,
наверно, забываешь, Бостон, что я у тебя не в пастухах хожу. Я такой же
чабан, как и ты. И ты мне не указ.
- При чем тут указ - не указ! Ты что, не можешь спокойно выслушать?
Если ты думаешь, волки забудут о том, что вчера произошло, ты крепко
ошибаешься, Базарбай.
- А мне-то что! Пусть их не забудут, мне-то какое дело до этого, да и
какое тебе дело?
- А такое, что вчера мы глаз не сомкнули всю ночь, волки воем выли в
две глотки. Эти звери не успокоятся, пока им не вернут детенышей. Я знаю
волчью натуру.
Бостон явился к нему просителем. И от этого подмывало Базарбая
покуражиться, поиздеваться, показать себя. Чтобы сам Бостон пришел к нему
кланяться - такое и во сне не привидится. И Базарбай решил, раз уж
подвернулся такой случай, не упустить своего. И вдобавок мелькнула злорадная
мысль: хорошо, что не было им ночью покоя, хорошо, что не до ласк Гулюмкан
было Бостону. Всегда бы так! И он сказал, искоса метнув нa Бостона взгляд:
- Не морочь мне голову, Бостон! Тоже нашел дурака! Не для этого я брал
выводок, чтобы возвращать его чуть не с поклонами. Много ты о себе
понимаешь! И потом у тебя свои, а у меня свои интересы. И мне плевать,
спалось тебе там с твоей бабой или не спалось, мне от этого ни жарко, ни
холодно.
- Подумай, Базарбай, не отказывайся с ходу.
- А чего тут думать?
- Напрасно ты так, - еле сдерживаясь, сказал Бостон. Он понял, что
совершил большую ошибку. Теперь ему оставалось прибегнуть к последнему
средству. - В таком случае, - сказал он, все еще пытаясь не терять
самообладания, - давай сторгуемся по-честному - ты продаешь, я покупаю! Тебе
все равно продавать этих волчат, так продай их мне. Называй свою цену - и по
рукам!
- Не продам! - Базарбай даже привскочил. - Тебе ни за какие деньги не
продам! Подумаешь, нашелся - продай! У тебя деньги, а у меня нет! Да плевал
я на то, что у тебя деньги. Я их пропью, волчат, но тебе не продам, слышал?
Мне плевать, кто ты и что ты! Слушай, садись-ка ты поскорей на коня и уезжай
подобру-поздорову!
-- Не говори глупости, Базарбай. Давай поговорим как мужик с мужиком.
Какая тебе разница, кому продать волчат?
- А такая! Не тебе меня учить. И без тебя ученый. А если хочешь, я тебе
такое устрою, что на своем партийном собрании, где ты все выставляешься, я,
мол, всем передовикам передовик, всех уму разуму учишь, так вот я тебе там
такое устрою, что позабудешь, откуда солнце исходит и куда заходит. Такое
устрою, что век нe забудешь!
- Ну и ну! - искренне удивился Бостон, невольно отгораживаясь от
Базарбая рукой. - Ты постой меня пугать, объясни, за что ты так взъелся?
- За что взъелся? А за то! Ты против властей идешь. Ясно! Один ты
умный! Начальство требует уничтожать повсюду хищников, а ты решил волков
миловать, решил размножать - так выходит? Подумай сам кулацкой своей
головой! Я целый выводок извел, стало быть, большую пользу государству
принес, а ты хочешь подложить их в логово. Пусть растут, пусть плодятся -
так, что ли? Да еще меня подкупить хочешь!
- Не тебя подкупить я хочу - глаза б мои на тебя не глядели, - а купить
волчат. Только напрасно ты меня стращаешь чуть ли не судом. Ты вначале
подумай, пораскинь мозгами, что ты делаешь и кто ты после того есть! Ты
вначале взрослых волков убери, если ты такой герой! И прежде всего волчицу,
раз ты наткнулся на логово. А если тебе слабо, скажи другим, вот, мол, так и
так, и пусть этим займется тот, кому это по силам.
- А кто это - уж не ты ли?
- А хотя бы и я! А теперь попробуй найди этих волков - ищи ветра в
поле. Раз ты разорил их логово, теперь волка и волчицу и не выследить и не
убить. Теперь они будут резать по округе всю живность, весь скот, в любой
час мстить будут человеку - попробуй справься с ними. Ты об этом подумал?
- Рассказывай, рассказывай, ишь выискался адвокат волчий. Пойди докажи
- кто тебе поверит? Рассказываешь о волках как о людях, привык вкручивать
мозги. Да я тебя вижу насквозь! Я тебе другое скажу. Если ты приперся сюда
на меня давить... - Базарбай, не договорив, сорвал шапку с лысой головы,
подскочил к Бостону: ни дать ни взять крутолобый бык, - и они сошлись
вплотную, лицом к лицу, оба сопели, их душила ненависть.
- Ну, что еще ты хочешь мне сказать? - охрипшим от напряжения голосом
сказал Бостон. - А то некогда мне!
- Я всегда знал, что ты жмот, себе на уме, только под себя гребешь,
потому и по собраниям таскаешься - без тебя там, пастуха, не обошлись.
Только никто не знает, что ты от зависти подыхаешь, как собака, когда кому
что-то светит. Не ты, видишь ли, взял добычу, не ты огреб выводок, тебе вот
и неймется, вот ночи и не спишь, когда у кого хоть какая-то удача!
- Тьфу ты! - не стерпел Бостон. - И я еще разговариваю с таким гадом!
Да сам я дурак! Знал бы, не приехал! Кончай разговор! Все! Теперь если и
отдашь волчат - не возьму. Иди, делай свое дело!
Бостон, раздосадованный не на шутку, подошел к коновязи, резко выдернул
чумбур, подтянул рывком подпругу так, что конь зашатался, переступая ногами,
и с маху сел в седло. Он был настолько зол, что не услышал, как его окликала
жена Базарбая. Бедная женщина самую малость опоздала. Выйдя из дому, она
заметила, что муж ее с кем-то громко разговаривает, размахивает руками. "С
кем это он? - подумала она. - Да никак сам Бостон пожаловал, впрочем, с чего
бы это ему к нам приехать?" Но тут же поняла, что между мужчинами какой-то
спор, и поспешила к ним. Однако добежать не успела - Бостон уже отъехал на
золотистом дончаке, и вид у него был разгневанный. Нахлобучив лисью шапку,
он хлестанул коня и унесся прочь, полы шубы развевались, как крылья.
- Бостон! Бостон! Постой! Послушай меня! - крикнула Кок Турсун, но
Бостон не обернулся - кто знает, то ли не услышал, то ли не захотел
откликнуться.
- Ты чего человека обидел? Из-за чего у вас спор? - подступилась Кок
Турсун к Базарбаю.
- Не твое дело! И не ори, чего тебе понадобилось его звать? Кто он
тебе?
- Да ведь раз в сто лет приехал к тебе, а ты?! И кто только тебя такого
родил на свет? Изверг ты, не человек!
Слова жены лишь распалили Базарбая, он взвился, вскочил на колоду и
заорал вслед Бостону:
- Мать твою затопчу! Не на такого напал! Привык, чтобы все голову перед
тобой гнули! Мать твою...
- Перестань! Прекрати! - Кок Турсун отважно кинулась к мужу, стащила
его с колоды. - Лучше меня избей, зачем позоришь человека? За что?
- Отойди, зараза! - оттолкнул ее Базарбай. - Какое твое дело? Он,
видишь ли, решил, что Базарбай будет лебезить перед ним. На, мол, возьми,
ради бога, волчат, пусть будет по-твоему! Не на того напал!
-- Так это ты из-за волчат? - подивилась Кок Турсун. - Было бы из-за
чего! Прямо конец света! Конец света! Срам-то какой...
IV
В тот день волки снялись с места. И не просто снялись, а покинули
логово, не вернулись на ночь и стали бродить на стороне - то уныло
отлеживались где придется, то вновь рыскали по округе, особенно не
скрывались, вели себя нагло, точно перестали остерегаться людей. В те дни
многие окрестные чабаны замечали их в самых неожиданных местах. И всегда
волчица с низко пригнутой головой шла впереди, точно бы одержимая безумием,
а волк неизменно следовал за ней. Впечатление было такое, будто эта пара
ищет свою погибель - настолько очевидно они пренебрегали опасностями.
Несколько раз, вызвав невиданный переполох среди собак, они проходили вблизи
жилищ и кошар. Псы поднимали злобный лай, бесновались, выходили из себя,
делали вид, что вот-вот кинутся в атаку, но волки упорно не обращали на них
внимания и, даже когда им вслед стреляли, не убыстряя шага, продолжали свой
путь, словно не слышали выстрелов. Одержимость этих странных волков стала
притчей во языцех. И еще больше заговорили о них, когда Акбара и Ташчайнар
нарушили волчье табу и стали нападать на людей. В одном случае они средь
бела дня осадили тракториста прямо посреди дороги. Он вез сено в прицепной
тележке. Заклинило руль, и тракторист, молодой парень, полез вниз поглядеть,
в чем дело. Он долго возился там, орудуя ключами, и вдруг заметил невдалеке
двух волков, ступающих по таявшему снегу, - они шли к нему. Больше всего его
поразили волчьи глаза. С лютым, как он потом рассказывал, оцепеневшим
взглядом они приближались к нему, причем волчица была чуть ниже в холке и
синеглазая. Глаза у нее были влажные и пристальные. Хорошо, парень не
растерялся, успел заскочить в кабину и прихлопнуть дверцу. Хорошо, мотор
завелся от стартера, а то все приходилось заводить сплеча, от рукоятки. А
тут прямо-таки повезло. Трактор затарахтел, и волки отпрянули, но уйти не
ушли, а все норовили приблизиться то с одной, то с другой стороны.
В другой раз лишь чудом уцелел подросток-пастушок. И тоже дело было
днем. Он отправился верхом на ослике за топливом, отъехал недалеко от дома -
ему надо было привезти хворосту на растопку. Пока он резал серпом в
кустарнике сухостойный хворост, откуда-то выскочили два волка. Ослик даже не
успел подать голоса. Нападение произошло мгновенно, молчком и кроваво.
Мальчик бежал, не выпуская серпа из рук, и, добежав до кошары, упал и стал
кричать не своим голосом. Когда люди из кошары с ружьями побежали к
кустарнику, волки неспешной трусцой скрылись за холмом. Даже выстрелы не
заставили их убыстрить шаг...
А чуть погодя волки устроили настоящую бойню среди суягных маток,
выгнанных попастись неподалеку от кошары. Никто не видел, как и что
произошло. Спохватились только тогда, когда оставшиеся в живых животные
примчались в страхе во двор. Полтора десятка суягных маток лежали
растерзанные на пастбище. Всех их убили зверски, перерезав горло, убили
бессмысленно - нe для насыщения, а ради умерщвления.
И пошел счет злодеяниям Акбары и Ташчайнара. И пошла о них страшная
слава. Но люди видели лишь внешнюю сторону дела и не знали подлинной
подоплеки, подлинных причин мести - не ведали о безысходной тоске
матери-волчицы по похищенным из логова волчатам...
Базарбай гулял, куражился - пропивал дуриком доставшиеся ему деньги,
куролесил в те дни по прибрежным курортным ресторанам, пустынным и мрачным в
мертвый сезон, зато водки было всюду навалом. И везде Базарбай, напившись
так, что даже лысина багровела, вел один разговор - о том, как он здорово
отшил этого возомнившего о себе и возгордившегося Бостона, этого жмота и
змея, этого неразоблаченного тайного кулака, которого в прежние времена
приставили бы к стенке как классового врага, и все тут. Жаль, что те времена
минули. Такого типа пустить в расход - святое дело! А что! В двадцатые,
тридцатые годы любой милиционер мог пристрелить кулака ли, богатея ли прямо
у него на дворе. Об этом книги написаны, и по радио читали, как один кулак
прижимал, обсчитывал батрака, а его за это пустили в расход средь бела дня у
всех на глазах, чтобы неповадно было обижать бедноту. Но больше всего
Базарбай любил рассказывать, сам возбуждаясь от своих слов, как он дал
Бостону от ворот поворот, как он его костерил да материл, когда тот заявился
к нему на Таман. Базарбаевы собутыльники, по большей части слонявшиеся в
зимнее время от безделья домотдухчу*, гоготали так, что стекла звенели в
промозглых и смрадных от табачного духа помещениях общепита, поддавали и
подначивали пьяного Базарбая, еще больше разжигая его бахвальство. Эти
разговоры доходили и до ушей Бостона. Вот почему произошел большой скандал
на совещании у директора совхоза.
*Домотдухчу - сезонные рабочие домов отдыха.
Накануне всю ночь проворочался Бостон от бессонницы, от нахлынувших
вдруг тягостных дум. А все началось с того, что опять закружили поблизости
от зимовья волки и опять затянули ту невыносимую, душу выворачивающую песню,
и опять, дрожа от страха, прижималась Гулюмкан к мужу, а потом не выдержала,
принесла снова спящего Кенджеша в постель и поглаживала его, прикрывала
телом, точно ему что-то угрожало. Не по себе становилось от этого Бостону,
хоть он и понимал, что женщине простительно бояться темноты и непривычных
звуков.
Несколько раз порывался Бостон пойти и дать залп из ружья, но жена не
отпускала, не желала ни на минуту оставаться одна. Потом она все же уснула
тревожным, чутким сном, но Бостон так и не смог одолеть бессонницу. Всякие
мысли лезли в голову. И получалось, что чем дольше он жил на белом свете,
тем трудней и сложней становилось жить, и не столько даже жить, сколько
понять смысл жизни. То, о чем прежде не думалось или думалось невнятно,
где-то в глубине души, теперь возникало в мыслях с настоятельной
необходимостью ответить себе, что есть что.
Вот ведь с самого детства жил своим трудом. Судьба ему выпала тяжелая:
отец его погиб на войне, когда он во втором классе учился, потом умерла
мать, старшие братья и сестры жили сами по себе, иных уже и не было в живых,
и он всем был обязан только себе, только своему труду, он, как теперь
понимал, шел к некой поставленной самому себе цели упорно, неуклонно изо дня
в день, работал не покладая рук и считал, что только в этом и может
заключаться смысл жизни. Так же истово он заставлял трудиться и всех, кто
работал под его началом. Многих из тех, кто прошел его школу, он вывел в
люди, научил работать, а через это и ценить саму жизнь в труде. Тех же, кто
не стремился к этой цели, Бостон откровенно не любил и не понимал. Считал
таких людей никчемными. Был с ними сух и неприветлив. Знал, что многие его
за это поносили за глаза, называли жмотом, кулаком, сожалели, что Бостон
поздновато родился, а не то гнить бы его костям в снегах Сибири. Ни на какую
хулу Бостон, как правило, не отвечал, ибо никогда не сомневался, что истина
на его стороне, иначе и не могло быть, иначе свет перевернулся бы вверх
дном. В этом он был убежден так же, как и в том, что солнце восходит на
востоке. И лишь однажды слепая судьба поставила его на колени и заставила
горько каяться, и с тех пор познал он тяжесть и горечь сомнений...
V
С Эрназаром, покойным мужем Гулюмкан, до того трагического случая они
проработали вместе три года. Хороший был работник, ничего не скажешь, и
человек надежный - именно такой нужен был Бостону в его бригаде. Эрназар сам
пришел к нему, и с того и началась их общая работа. Как-то осенью приехал он
к Бостону в Бешкунгей, где стояла тогда отара перед зимой. Поговорить,
сказал, приехал. За чаем как раз и поговорили. Надоело, сетовал Эрназар,
работать с кем попало; как ни старайся, а если старший чабан не хозяин, мало
проку в одном старании. Вот годы идут, две дочери подрастают, смотришь,
замуж скоро выдавать, время-то быстро катится, и сколько ни работаю, а сам
весь в долгах, дом построил, кто не знает, во что это обходится, а у тебя,
Боске, так называл он его уважительно, не скрою, можно и поработать и
заработать. За шерсть, за приплод, за привесы всегда у тебя, Боске,
премиальные идут, и немалые. Вот и надумал просить тебя, если не возражаешь,
поговори с директором, пусть перебросит меня к тебе первым чабаном, твоей
правой рукой. Не подведу, сам понимаешь, иначе не стал бы этот разговор
заводить...
Бостон знал Эрназара и до этого, как-никак в одном совхозе жили, причем
Гулюмкан приходилась отдаленной родственницей его жене Арзыгуль. Стало быть,
свои люди. Но главное, Бостон сразу поверил в Эрназара и потом никогда не
пожалел об этом.
Вот с этого все и началось, с этой немудреной житейской истории.
Сработаться им было несложно, потому что Эрназар, как и сам Бостон, был
прирожденный хозяин, с точки зрения других - дурак каких мало: к совхозному
скоту относился как к своему, будто он лично ему принадлежал. Больной, что
ли? А отсюда вытекало и все остальное - и трудился как на себя, и заботился
о хозяйстве как о своем кровном. Трудолюбие было в натуре Эрназара. Он был и
наделен им от природы, и развил его в процессе жизни, качество это
вселенского порядка, им, этим качеством, должны быть наделены все люди,
только одни его развивают в себе, это качество, а другие нет. Ведь если
подумать, сколько их, лодырей, везде и повсюду-ивзрослых, и юных, и мужчин,
и женщин. Словно люди не понимают, сколько несчастий и убожества в их жизни
проистекает и проистекало во все времена от лени. Но Бостон и Эрназар были
истинными трудягами и потому родственными душами. Оттого и работалось им
дружно и согласно, и понимали они друг друга с полуслова. Однако случилось
так, что, пожалуй, именно эта черта и сыграла свою роковую роль в их
жизни...
Впрочем, так это или не так, кто знает... Дело в том, что еще задолго
до появления бригадных и семейных производственных подрядов Бостон
Уркунчиев, вероятно, в силу какой-то своей интуиции настаивал при каждом
удобном случае, чтобы за ним, вернее, за его бригадой, закреплена была бы
земля в постоянное пользование. Простая цель эта, правда, бесхитростно
высказанная, но с точки зрения иных ортодоксов вызывающая, сводилась к тому,
что пусть, мол, у меня будет своя пастбищная территория, то есть своя земля,
пусть у меня будут свои кошары и за них я сам буду в ответе, а не
завхоз-комендант, у которого голова не болит, если крыша течет, пусть у меня
будут в горах летние выпасы, чтобы не гонять меня с отарой куда попало, и
пусть все знают, что те выпасы закреплены за мной, Бостоном, а не за кем
другим, и чтобы всем этим распоряжался я сам как хозяин, как работник, и
тогда я сделаю во сто раз больше и дам гораздо больше продукции сверх плана,
нежели на обезличенной земле, где я работаю все равно как батрак-джалдама*,
который следующей осенью перейдет неизвестно куда.
*Джалдама - арендатор.
Нет, не проходила эта Бостонова идея. Вначале все соглашались, да, это,
конечно, правильно, разумно, за всеми бы так закрепить участки, пусть люди
чувствуют себя хозяевами и чтобы дети, семья знали об этом и вместе
трудились на своей земле, но стоило кому-нибудь из бдительных местных
политэкономистов засомневаться: а не есть ли это посягательство на священные
принципы социализма? - как все немедленно шли на попятный и начинали
говорить обратное, доказывали то, что не было нужды доказывать. Никто не
хотел быть заподозренным в ереси. И лишь Бостон Уркунчиев - невежественный
пастух - упрямо продолжал твердить свое почти на каждом совхозном или
районном собрании. Его слушали, восхищались и посмеивались: а что, мол, ему,
Бостону, что думает, то и говорит, терять ему нечего, с работы его не
снимут, карьеру не поломают. Счастливец! И каждый раз ему давали отповедь с
теоретических позиций - особенно усердствовал в этом деле парторг совхоза
Кочкорбаев, типичный грамотей с дипломом областной партшколы. С этим
Кочкорбаевым отношения у Бостона были почти анекдотичные. Столько лет тот
был парторгом совхоза, но Бостону так и не удалось разобраться - то ли
Кочкорбаев прикидывался наивным буквоедом (наверное, это давало ему какие-то
преимущества), то ли и в самом деле был им. С виду эдакий краснощекий скопец
- гладенький, как яичко, всегда при галстуке, всегда с какой-то папкой,
всегда озабоченный - дела-дела, - быстро ходит и быстро говорит, точно
газету читает. Иногда Бостону думалось: может быть, он и во сне говорит как
по писаному.
- Товарищ Уркунчиев, - упрекал Бостона с трибуны парторг Кочкорбаев, -
вам дaвно пора понять, что земля у нас общенародное достояние. Так написано
в Конституции. Земля в нашей стране принадлежит народу, только народу и
никому другому. А вы требуете себе, можно сказать, чуть ли не в частную
собственность зимние и летние пастбища, кошары, корма и прочий инвентарь.
Этого мы допустить не можем - мы не имеем права искажать принципы
социализма. Вы поняли, куда вы клоните и куда хотите нас завести?
- Никуда я не хочу никого заводить, - не сдавался Бостон. - Если хозяин
не я, а народ, пусть народ идет и работает в моей кошаре, а я посмотрю, что
из этого выйдет. Если я не хозяин своему делу, кто-то в конце концов должен
же быть хозяином?
- Народ, товарищ Уркунчиев, еще раз повторяю - советский народ,
государство.
- Народ? А я кто, по-вашему? Что-то я не возьму в толк. Почему я не
государство? Вроде ты, парторг, молодой ученый, только чему вас там учили,
если мне твоих слов не понять?
- Я, товарищ Уркунчиев, не пойду у вас на поводу, потому что вы
разводите кулацкую демагогию, но запомните - ваше время прошло, и мы никому
не позволим посягать на основы социализма.
- Ну, смотрите, вам, начальству, виднее, - огрызался Бостон, - только я
все равно на своем стою, работать-то мне, а не кому другому. Чуть что - вы
мне рот затыкаете: народ, народ! Народ - хозяин! Ну, хорошо. Пусть тогда
народ и рассудит: скота становится из года в год все больше и больше, сорок
тысяч голов только мелкого скота в совхозе - такое прежде никому и не
снилось, земли свободной все меньше, а планы растут. Вот смотрите сами:
раньше я настригал шерсти по три килограмма семьсот грамм с головы, а лет
двадцать тому назад начинал - все знают - с двух килограммов, то есть за
двадцать лет с большим трудом дал прибавку в кило семьсот. А теперь за один
год план повысили на полкилограмма. Откуда я возьму его? Я что, колдовать
должен? А не выполню план, бригада ничего не получит. А у них семьи. Зачем
тогда людям работать, круглый год ходить за овцами? А как можно выполнить
такой план, когда каждый чабан только и кружит, как коршун, чтобы
перехватить у другого выпас получше, потому что земля общая, никто ей не
хозяин. И сколько же драк чабанских было из-за выпасов, а ты, парторг, сам
ни хрена не делаешь и директору руки вяжешь! Что я, не вижу, что ли?
- Что я делаю или не делаю - об этом судить райкому. Но только и райком
не пойдет на вашу опасную авантюру, товарищ Уркунчиев!
И так всякий раз разговор уходил в песок...
A тут опять же судьба привела в чабанскую бригаду Эрназара, и у Бостона
появился близкий единомышленник и союзник. Жены их, Арзыгуль и Гулюмкан,
посмеивались, бывало, над ними; два сапога пара подобрались дружки - ни сна,
ни отдыха, им бы только работать. Вот тогда и родился у них замысел погнать
на лето скот за перевал Ала-Монгю. Идея эта принадлежала Эрназару. Что,
говорит, перебиваться все лето по предгорьям, за каждую травинку с соседями
за грудки хвататься, не лучше ли двинуть на лето за перевал, на Кичибельский
выпас. Старики говорят, что в прежние времена баи-скотоводы будто бы ходили
туда с табунами и отарами. В те еще времена и сложили песню "Кичибель". Они
знали, что хоть Кичибельское джайляу и не очень большое, зато травы там,
сказывают, былинные. За пять дней скот набирает вес, как за целый месяц на
откорме.
Бостон и прежде подумывал об этом, но с Кичибелем было много
неясностей. Колхозные животноводы еще до войны ходили на лето в Кичибель
через единственно возможный перевалочный путь - через ледяной Ала-Монгю. В
войну, когда в аилах остались лишь старики да дeти, уже никто не отваживался
на такой поход. А потом бедствующие колхозы объединились в один большой
совхоз с нелепым названием, состоящим из шести слов какого-то очередного
...летия, который местные переименовали в "Берик" по названию речки
Берик-суу, и в той суете объединений и превращений забыли постепенно о том,
что летом целых два месяца, а то и больше можно выгуливать скот за
заснеженным перевалом великого Ала-Монгю. А может быть, никому уже и не
хотелось преодолевать такую высоту: ведь чтобы гнать скот через такой
трудный горный перевал, требуется энтузиазм, одержимость хозяина, желающего
как можно лучше содержать своих животных. Не оттого ли в старые времена,
встречаясь, киргизы спрашивали друг у друга: "Мал жан аманбы?" - то есть в
здравии ли скот и души. В первую очередь говорили о скоте. Что ж, жизнь есть
жизнь...
Загоревшись этой стародавней идеей, Бостон и Эрназар прикинули с
карандашом в руках все кичибельские варианты: даже по самым минимальным
подсчетам, учитывая, что животные, преодолевая перевал в ту и другую
сторону, сбросят вес, игра стоила свеч. Дело сулило большую выгоду - ведь
прямых затрат, если не считать провоза соли-лизунца, кроме оплаты труда,
практически никаких. Правда, пока еще это были лишь заманчивые расчеты.
Бостон решил прежде всего обратиться к управляющему отделением, затем к
директору совхоза, а к парторгу обращаться не стал. Не любил он парторга, не
раз убеждался - пустослов, знай предостерегает: этого нельзя, того нельзя,
ему бы только на собраниях выступать, пересказывать, что в газете написано,
да щеголять в галстуке. А директору, голове совхоза, Бостон рассказал о
замысле: так, мол, и так, Ибраим Чотбаевич, собираемся с Эрназаром
воскресить для пользы дела старые пастбища за перевалом Ала-Монгю. Вначале,
мол, пойдем на пару разведывать путь, глянем, какие места на Кичибеле и
какие травы, а потом, по возвращении, двинем туда гуртом на все лето. И если
получится, все, как желательно, пусть тот выпас Кичибельский закрепят за
ним, за Бостоном, ну а если кто из чабанов пожелает пробиваться вслед за ним
за перевал, пожалуйста, и тому места хватит, главное, чтобы он, Бостон,
знал, какие выпасы ему выделят и на что он может рассчитывать в течение
сезона. Вот, мол, с этим и пришел к вам, через два дня решили мы с Эрназаром
двинуться на перевал Ала-Монгю, а дела пока женам и помощникам перепоручим.
- Кстати, Боске, а как жены смотрят на вашу затею? - поинтересовался
директор. - Ведь дело это нешуточное.
- Вроде с пониманием. К чему бога гневить, моя Арзыгуль с головой баба,
да и Гулюмкан, жена Эрназара, та хоть и помоложе, но, сдается, совсем не
глупая. И между собой они, гляжу я, здорово поладили. Вот еще чему я рад. А
то хуже нет, когда бабы грызутся. Тогда жизнь не в жизнь... Бывали прежде
случаи...
И еще кое о чем переговорили они с директором. Оказалось, что осенью на
выставку в Москву с трудно произносимым названием ВДНХа или ВДНХы намечалась
поездка передовиков района и будто бы Бостон значился в списке чуть не
первым.
- А нельзя ли, Ибраим Чотбаевич, мне с женой поехать? Моя Арзыгуль
давно мечтает Москву повидать, - признался Бостон.
- Я тебя понимаю, Боске, - улыбнулся директор, - поживем - увидим, как
говорится. Почему бы нет? Надо только согласие парторга получить. Я поговорю
с ним насчет этого.
- С парторгом? - призадумался Бостон.
- Да ты не сомневайся, Боске. Что он, из-за тебя будет придираться к
твоей жене, что ли? Не по-мужски ведь.
- Да не в этом дело. Подумаешь, поедем - не поедем. Велика беда. Я вот
о чем хотел поговорить с тобой, директор. Скажи, тебе очень нужен такой
парторг в хозяйстве? Никак не можешь обойтись без него?
- А что?
- Ну, мне важно знать. Вот, скажем, есть у телеги четыре колеса - и все
на месте, а если взять и приделать пятое колесо, оно и само не катится, и
другим не дает. Так нужно это колесо или нет?
- Видишь ли... - Директор, рослый, крупный мужчина с раскосыми глазами
на широком грубоватом лице, посерьезнел, стал перекладывать бумаги на столе,
прикрыл глаза усталыми веками. "Недосыпает, все крутится", - подумал Бостон.
- Честно говоря, толковый парторг нужен, - сказал он после паузы.
- А этот?
Директор коротко глянул ему в лицо.
- Зачем нам с тобой это обсуждать? Раз его райком прислал, что тут
поделаешь.
- Райком. Вот видишь, - вырвалось у Бостона. - Мне иной раз сдается,
будто он все прикидывается, что ему для чего-то надо так себя вести. Зачем
ему все время стращать людей, точно я социализм хочу подорвать? Ведь это же
неправда. Ведь я если чего и требую, так для дела. Землю эту я не продам, не
отдам кому-то, она как была совхозная, так и останется. И все равно я, пока
живу, пока работаю, буду жить своим умом.
- Да что ты мне все толкуешь, Боске. Нельзя делать того, что ты
предлагаешь.
- А почему нельзя?
- Потому что нельзя.
- Разве это ответ?
- Что я еще могу тебе ответить?
- Я тебя понимаю, Ибраим Чотбаевич. Ты однажды погорел, хотел как
лучше, а тебе дали по шее, понизили - перевели из райкома в совхоз.
- Правильно, и больше не хочу, чтобы мне давали по шее: ученый уже.
- Вот видишь, каждый думает прежде всего о себе. Я не против, о себе
надо думать, только думать надо по-умному. Наказывать надо не того, кто
что-то новое сделал, а того, кто мог сделать и не сделал. А у нас все на
оборот.
- Тебе хорошо рассуждать, - усмехнулся директор.
- Всем так кажется. А мне надоело жить как в гостях. Из гостя какой
работник? Сам понимаешь. Ну день-два поначалу повкалывает, а потом
надоест... А у нас что получается: работаешь, работаешь, а Кочкорбаев тебя
все по носу щелкает - ты гость, ты не хозяин.
- Вот что, Боске, давай договоримся так: ты на меня не ссылайся, но
делай так, как сочтешь нужным...
С тем и расстались...
Через три дня на рассвете они с Эрназаром двинулись в Кичибель. Все еще
спали, когда они сели на коней. Бостон ехал на кауром мерине, Донкулюк его -
в ту пору двухлетка - еще был молод, а в горы лучше отправляться на
тихоходной лошади, ведь на перевал не поскачешь галопом. У Эрназара тоже был
под седлом добрый конь. Лошади к тому времени года были уже в теле, шли
быстро. Каждый вез с собой курджун овса - на случай ночевки в снегах. Везли
с собой и шубы овчинные тоже на этот случай.
Бывает, сам путь приносит радость. Особенно если попутчик подберется по
душе да разговор неторопливый неприхотливо течет. А в тот день погода
выдалась на редкость ясная - впереди возвышались горы, снежный хребет за
снежным хребтом, каждый следующий вce более кряжистей и снежней, а если
оглянуться, позади в низине лежало насколько хватало глаз великое озеро. И
всякий раз хотелось оглянуться на застывшую, как притемненное зеркало,
синеву Иссык-Куля.
- Эх, увезти бы хоть чуток синевы Иссык-Куля в курджуне, - пошутил
Эрназар.
- А лошадь чем будешь кормить, вместо овса - синевой? - резонно ответил
ему Бостон.
И оба рассмеялись. Им редко удавалось освободиться от повседневных,
тяжких чабанских забот, и хотя ехали они с тем, чтобы разведать перегон
через перевал, а впереди им предстояло еще более трудное и мучительное дело,
в тот час обоим было хорошо, и тропа предков пока была к ним милостива.
Эрназар ехал в отличном настроении - все-таки его идея пошла в дело. С самой
войны, целых сорок лет никто не ходил за тот перевал, а они с Бостоном
отважились.
Эрназар, к слову сказать, любил порассуждать, порасспросить. И собой
был видный малый, в армии, оказывается, служил в последних кавалерийских
частях после войны. Выправка была у него что надо, хотя и прошло столько
лет. Гулюмкан, смеясь, рассказывала, что ее Эрказар однажды чуть было
артистом не стал. Приехал какой-то кинорежиссер и стал уговаривать Эрназара
сняться в кино. Если бы, говорит, твой Эрназар жил в Америке, играть бы ему
ковбоя в кино. А Гулюмкан ему и ответь: "Знаю я ваше кино, слышала, одного
табунщика взяли сниматься, так он и сгинул - какая-то артистка увела его. А
я своего Эрназара не отпущу". Смех один!
А Бостон подумывал, как бы осенью, когда они возвратятся с Кичибеля,
помочь Эрназару получить под начало бригаду. Пусть человек работает
постоянно, давно пора доверить ему чабанство, негоже держать его так долго в
подпасках, был бы он, Бостон, директором совхоза или парторгом, знал бы,
каких людей, когда и куда ставить, но, как говорят в народе, "бири кем
дуние" - в мире всегда что-то не так.
В горах им уже не встречались трактора и верховые, все реже попадались
на пути зимовья и кошары, менялся и ландшафт: природа была здесь чужая,
более суровая, холодная. К вечеру, еще до захода солнца, Бостон и Эрназар
добрались по каменистому ущелью до подножья перевала Ала-Монгю. Можно было
бы, пока не стемнело, проехать еще дальше, но рассудили, что при перегоне
скота, даже если выйти на заре, при звездах, все равно за целый день
большего расстояния в горах покрыть не удастся, а раз так, значит, здесь, в
ущелье, под самой завязкой перевала, и придется останавливаться на ночь.
Скотоводы называют такую ночь шыкама, ночь перед штурмом перевала. К тому же
место для шыкамы оказалось очень удобным - речка стекала с ледников, здесь
был ее исток, можно было выбрать место под склоном, куда не достигал бы
ветер с ледников. Чабаны хорошо знали, что пронизывающий и опасный ветер с
ледников всегда начинается с полуночи и держится до восхода солнца. Укрыть
многочисленный скот от ледникового ветра на ночь и утром со свежими силами
начать штурм перевала - в этом хитрость шыкамы.
Спешившись и расседлав притомившихся коней, путники начали устраиваться
на ночлег. Облюбовали место под небольшим утесом, набрали кое-какого топлива
- Эрназар не поленился спуститься по ущелью довольно далеко, туда, где росли
низкорослые горные деревца. Потом поужинали у огня провизией, что захватили
с собой из дома, даже чай вскипятили в жестяном чайнике и, довольные, стали
укладываться после долгого пути на покой.
В высотах под перевалом быстро стемнело, и сразу стало холодать - точно
зима нагрянула. Путь из лета в зиму составил всего лишь день верховой езды.
Стужей повеяло с ледников Ала-Монгю - ведь они были совсем недалеко, эти
вековечные ледники, как говорится, рукой подать. Бостон вычитал в какой-то
газете, что льды эти лежат на высотах уже миллионы лет и что благодаря им и
возможна здесь, в долинах, живая жизнь - льды постепенно подтаивают и дают
начало рекам, которые несут свои воды в жаркие низины и поля, вот как мудро
устроено все в природе.
- Эрназар, - сказал уже перед сном Бостон, - а холод-то какой!
Чувствуешь, как пробирает? Хорошо, что шубы захватили.
- Шубы что, - отозвался Эрназар. - В прежние времена еще спасались
молитвой, она так и называлась - перевальная. Помнишь ее?
- Да нет, не помню.
- А я помню, как ее дед читал.
- Ну-ка прочти.
- Да я ведь как помню - с пятого на десятое.
- Все лучше, чем никак. Давай начинай!
- Ну, хорошо. Я буду говорить, а ты повторяй. Слышишь, Бостон,
повторяй: "О, Владыка студеного неба, синий Тенгри, не ужесточи пути нашего
через перевал ледяной. Если тебе надо, чтобы скот полег в метель, возьми
взамен ворону в небе. Если тебе надо, чтобы дети наши задохнулись от стужи,
возьми взамен в небе кукушку. А мы подтянем подпруги коней, прикрепим
покрепче вьюки на бычьих горбах и обратим к тебе наши лица, только ты,
Тенгри, не становись на нашем пути, пропусти нас через перевал к травам
зеленым, к водопоям студеным, а возьми взамен эти слова..." Кажется, так, а
дальше не помню...
- Жаль...
- Да что жалеть? Теперь такие молитвы никому не нужны, теперь учат в
школах, что все это отсталость и темнота. Вон, мол, в космос летают люди.
- А при чем тут космос? Что, если в космос летаем, так надо и забыть
прежние заклинания? Кто в космос летает, тех по пальцам перечесть можно, а
сколько нас на земле и землей живет? Отцы наши, деды наши землей жили, что
же нам в космосе? Пусть они себе летают - у них свое дело, у нас свое.
- Легко сказать, Боске, а такие, как наш парторг Кочкорбаев, что ни
собрание, поносят все старое, говорят - не так свадьбы справляете, почему не
целуетесь на свадьбах, почему невеста с тестем не танцуют в обнимку? Имена и
то не те даете детям - есть, говорит, утвержденный свыше список новых имен,
а все старинные надо заменить. А то вдруг прицепится - не так хороните,
говорит, не так оплакиваете покойника. Как людям плакать, и то указывает: не
по-старинному, говорит, надо плакать, но-новому.
- Да знаю я, Эрназар, будто это мне неизвестно. Вот попади я в Москву,
а меня вроде осенью собираются на выставку послать, вот тогда, честное
слово, пошел бы в ЦК, хочу узнать: нужны ли нам в самом деле такие, как
Кочкорбаев, или это наше горе? И ведь ничего не скажи ему, чуть что - за
глотку берет, ты, говорит, против партии. Он один, видишь ли, вся партия. И
никто ему нe перечит. Вот ведь как у нас. Сам директор его обходит
сторонкой. Ну да бог с ним! Беда в том, что таких, как Кочкорбаев, немало и
в других местах... Давай-ка спать, Эрназар. Ведь завтра у нас самый трудный
день...
Так в разговорах о том о сем заснули в ту ночь двое чабанов в ущелье
под великим ледяным перевалом Ала-Монгю. Звезды уже сияли в призрачной
темной выси над горами, все до единой, сколько их ни есть, высыпали в небе,
и удивительно было Бостону, что такие крупные и тяжелые, каждая с его кулак,
звезды не падали, а висели в небе и неустанно мерцали, и холодный ветер
свирепо свистел в камнях... Всегда ему места не хватает, богу ветров
Шамалу... Всегда он недоволен и всегда что-то в себе таит...
x x x
Такой же порывистый холодный ветер врывался с тонким присвистом сквозь
оконные щели и в ту глухую ночную пору, когда под тягостный вой волков
Бостону заново вспомнилось все пережитое. И он снова перебирал в памяти
старое, прошедшее, и душу его бередила обида, причиненная никчемными людьми,
которые даже несчастья других используют для глумления и клеветы. О, как
сильны они в этом гнусном своем древнем деле! Кого угодно заставят страдать,
кого угодно заставят мучиться бессонницей - от царя до пастуха. И так
нехорошо становилось Бостону от этих безысходных мыслей, что подчас вой
волков, опять объявившихся в эту ночь, казался ему воплем его измученной
души. Ему чудилось, что это больная душа бродит во тьме за кошарами, это
она, его ослепшая от горя душа, плачет и воет вместе с волчицей Акбарой. И
не было никаких сил выносить вой волчицы и хотелось заткнуть ей глотку. "Вот
ведь какая настырная! Ну что ты с ней поделаешь? Чего тебе надобно от меня?
- раздражался Бостон. - Ничем я тебе не смог помочь. Я старался, но не
получилось, Акбара, поверь, не вышло. И не вой больше! Нет их, нет здесь
твоих волчат, хоть сто верст пробеги, пропиты они и распроданы кто куда. И
теперь их тебе не найти! Так уймись же! Сколько ты будешь карать нас? Уходи,
уходи, Акбара! Забудь наконец. Понимаю, тяжко тебе, но уйди, исчезни, и не
приведи бог, чтобы ты попалась мне на глаза, пристрелю тебя, несчастную, не
посмотрю ни на что, пристрелю, потому что нет от тебя житья, и не доводи
меня, и без тебя тошно, тебя я могу убить, но что мне делать с теми, кто
глумится над бедой моей, так хоть ты уйди, исчезни, чтобы больше никогда не
слышать твой вой! И еще кое-кого убил бы я, и, клянусь матерью, не дрогнула
бы моя рука. Есть у нас с тобой общий враг - у тебя, Акбара, он похитил
детенышей, а меня эта пьяная тварь поносит поганым языком своим. И когда я
думаю об этом и о том, как тогда, срывая ногти, лез в ту ледяную пропасть и
как звал Эрназара и плакал один-одинешенек в беспощадных горах, не хочется
жить, совсем не хочется. И не стал бы я жить, плевал бы на все, если бы не
этот малыш. Вот он здесь, рядом, свернулся комочком, спит, мать принесла его
поближе ко мне. Ну, ясное дело, женщина боится волчьего воя, а малыш спит,
потому что он чист, потому что он дитя невинное, потому что дан он мне за
муки мои, за то, что мне пережить пришлось, в нем кровь и плоть моя, он мой
слепок последний. Но ведь я не просил себе такой судьбы, она сама пришла,
как приходит день, как наступает ночь, верно говорят, от судьбы не уйдешь, а
этот гад Базарбай такой гнусный поклеп на меня возводит, что так бы и
придушил его, как собаку, потому как нет на него управы. А кто подпевает ему
- первый наш парторг, точно делать ему нечего, подхватывает, что этот
пьянчуга плетет, обездолить хочет моего малыша... Как же мне не понять
твоего горя, Акбара!" Так думал Бостон, маясь бессонницей в ту ночь, но даже
он при всем его уме и чуткости не мог представить себе всю меру страданий
Акбары. Пусть не было у нее слов, но были муки, хоть ей и не дано было
выразить их словами. И никак не могла она избавиться от этих сжигавших ее
мук. Разве могла она выскочить из своей шкуры? Разве не пыталась она
бесцельно и непрерывно метаться по горам и поймам вместе с Ташчайнаром,
неотступно следующим за ней всюду и всегда, в надежде загонять себя,
свалиться с ног, умереть от усталости, издохнуть? Разве не пыталась она
утишить, заглушить неутихающую боль утраты, яростно, отчаянно нападая вместе
с Ташчайнаром на всех, кто попадался им на пути? Разве не пыталась она
вернуться в свое логово под скалой, чтобы еще раз убедиться, что оно пусто,
чтобы окончательно убить в себе всякую надежду, чтобы не обманываться больше
сновидениями?..
О, как это тяжко! В тот вечер, скитаясь бесцельно по окрестностям,
Акбара вдруг круто повернула к Башатскому ущелью и поскакала, все убыстряя
бег, точно какое-то дело требовало ее немедленного присутствия. Ташчайнар,
как всегда, шел следом за волчицей, не отставая от нее ни на шаг. А Акбара
все убыстряла бег и бежала как безумная по камням, по сугробам, по лесам...
И по знакомой тропе через старый лаз, через заросли барбариса проникла в
нору, и в который уже раз убедилась, что логово пусто, что оно давно
нежилое, и опять завыла, заскулила жалобно, обшаривая и обнюхивая все, на
чем мог сохраниться запах сосунков: "Где они, что с ними? Где вы, щенята,
четыре комочка-молочника? Когда бы вы выросли, когда бы окрепли ваши клыки,
когда бы пошли вы рядом со мной, как прочны были бы мои бока, как не знали
бы устали мои ноги".
Акбара металась, бегала возле ручья, где все еще разило отвратительно
гадким запахом из горлышка бутылки и лежали вмерзшие в землю остатки
расклеванного птицами овса...
Потом она снова вернулась в логово, улеглась, уткнув морду в пах.
Ташчайнар прилег рядом, согрeвая ее густым, плотным мехом.
Была уже ночь. И снилось Акбаре, что волчата у нее под боком, здесь, в
логове. Они неуклюже копошились, прильнув к сосцам. Ах, как давно ей
хотелось отдать им молоко, все, что скопилось, до боли, все до капли... И
так жадно сосали щенята, причмокивая и захлебываясь от изобилия молока, и
так сладостно растекалось по телу волчицы томительное ощущение материнской
неги, только вот молоко почему-то не убывало... И волчицу-мать беспокоило:
почему так получалось, почему сосцы ее не
облегчались, а щенки не насыщались? Но зато все четверо детенышей тут,
рядом, под боком, вот они - и тот, что шустрее всех, с белым кончиком
хвоста, и тот, что дольше всех кормился и засыпал с сосцом в пасти, и
третий, драчливый и плаксивый, и среди них самочка - крохотная волчица с
синими глазами. Это она - будущая новая Акбара... А потом снилось волчице,
будто она не бежит, а летит, не касаясь земли, - снова в Моюнкумах, в
великой саванне, и рядом с ней четверо волчат, и они тоже не бегут, а летят,
и с ними отец, Ташчайнар, несущийся огромными прыжками. Солнце ярко светит
над землей, и прохладный воздух течет, струится, как сама жизнь...
И тут Акбара проснулась и долго лежала не шелохнувшись, придавленная
жестокой явью. Потом осторожно встала, так осторожно, что даже Ташчайнар не
услышал, и, осторожно ступая, вышла из логова. Первое, что она увидела,
выйдя наружу, была луна над снежными горами. Луна в ту ясную ночь казалась
такой близкой и так резко выделялась на звездном небе, что казалось - до нее
ничего не стоит добежать. Волчица подошла к говорливо булькающему ручью,
уныло побродила по бережку, опустив голову, потом присела, поджав хвост, и
долго глядела на круглую луну. В ту ночь Акбаре как никогда четко и ясно
привиделась богиня волков Бюри-Ана, находившаяся на луне. Ее корявый силуэт
на поверхности луны был очень похож на саму Акбару - богиня Бюри-Ана сидела
там как живая, с откинутым хвостом и раскрытой пастью. Акбаре показалось,
что лунная волчица видят и слышит ее. И, высоко задрав морду, она обратилась
к богине, плача и жалуясь, и клубы пара вылетали у нее из пасти: "Взгляни на
меня, волчья богиня Бюри-Ана, это я, Акбара, здесь, в холодных горах,
несчастная и одинокая. О, как плохо мне! Ты слышишь, как я плачу? Ты
слышишь, как я вою и рыдаю, и вся утроба моя горит от боли, а сосцы мои
разбухли от молока, и некого вспоить мне, некого вскормить, лишилась я моих
волчат. О, где они и что с ними? Сойди жe вниз, Бюри-Ана, сойди ко мне, и мы
сядем рядышком, повоем, порыдаем вместе. Сойди же вниз, волчья богиня, и я
поведу тебя в те края, где я родилась, в степи, где не осталось места для
волков. Сойди сюда, в эти каменные горы, где тоже нет нам места, видно,
нигде нет места волкам... А если не сойдешь, Бюри-Ана, возьми меня, сирую
волчицу, мать Акбару, к себе. И буду я жить на луне, жить с тобой и плакать
о земле. О, Бюри-Ана-а-а, слышишь ли ты меня? Услышь, услышь, услышь меня,
Бюри-Ана, услышь мой плач!"
Так плакала, так выла на луну Акбара той ночью средь холодных гор...
x x x
Когда минула ночь-шыкама на перевале, первым поднялся Эрназар и,
кутаясь в шубу, пошел глянуть на стреноженных лошадей.
- Холодно? - спросил Бостон, с опаской выглядывая из-под шубы, когда
Эрназар вернулся.
- А тут всегда так, - отозвался Эрназар. - Сейчас холодно, а чуть
солнышко выглянет, сразу потеплеет. - И он прилег на попону.
Рано еще и сумрачно было в тот час в горах.
- Как там наши лошади?
- Нормально.
- Я вот думаю: будем скот гнать, не помешает палатку поставить здесь на
ночь, все теплее будет.
- Отчего не поставить, - согласился Эрназар. - В два счета поставим.
Лишь бы путь проложить, а остальное от нас зависит.
С восходом солнца в горах и впрямь потеплело. Воздух быстро прогрелся,
и едва посветлело, они оседлали лошадей.
Прежде чем сесть в седло, Бостон еще раз огляделся, обвел глазами
обступающие кручи и скалы. Дики и высоки были они, и человек казался
ничтожно малым рядом с ними. А они бросали вызов этим горам. "Перевал нас не
испугает, - подумал Бостон, - речь идет о жизни. А когда речь идет о жизни,
человека ничего не может испугать, ему всюду дорога - в море, под землей, в
небе. Пройдем и мы".
Для начала они отыскали старую тропу с отодвинутыми с пути камнями и
мысленно проследили, как онa пойдет через перевал. Получалось, что путь
проходил через заснеженную седловину между двумя вершинами. Туда и
двинулись. Там, за этой седловиной, очевидно, и начинался спуск на другую
сторону хребта Ала-Монгю, там и находилось джайляу Кичибель, где, как
рассказывали старики, растет березовый лес и течет быстрая горная река.
Нередко вот так прячет природа заветные свои места в дальние уголки, делает
их неприступными. Но когда речь идет о хлебе насущном, человеку приходится
добиваться своего - ему необходимо жить на земле...
Тропа становилась все круче. Когда начался снежный наст под ногами,
лошадям стало труднее идти - чем дальше они шли, тем глубже был снег.
Светило солнце, ветер стих, и в полной тишине учащенное дыхание лошадей
слышно было так хорошо, как собственное дыхание.
- Ну что? - оглядываясь, спрашивал Бостон Эрназара. - Если снег будет
овцам выше брюха, нам туго придется. Что скажешь?
- Не без того, конечно, Боске, идем-то куда! Но главное, чтобы недолго
нам было туго. Тогда в случае чего пророем тропу для овец, а кое-где и
протопчем,
- Я тоже об этом подумал. Надо нам с собой лопаты привезти. Запомни на
будущее, Эрназар, что нам надо прихватить лопаты.
Когда снег стал лошадям выше колена, чабаны спешились и повели лошадей
на поводу. Тут воздуха стало не хватать, пришлось дышать ртом. Снежная
белизна слепила глаза - понадобились темные очки, в которых теперь все ходят
по улицам. Пришлось скинуть и шубы, бросить их на седла. Лошади тяжело
дышали, вспотели, бока их ходили ходуном. К счастью, до той критической
седловины было, в общем-то, не так далеко...
Солнце уже стояло в зените над вечным нагромождением оцепеневших
заснеженных гор. Ничто не предвещало изменения погоды, если не считать
нескольких облачков, лежавших на их пути. Сквозь них, или, вернее, по ним,
можно было пройти, как по вате. Даже не верилось, что в этот час в низовьях
Прииссыккулья было настолько жарко, что отдыхающие загорали на пляжах у
озера.
Им оставалось еще метров пятьсот, и теперь они уже думали о том, что
хорошо бы по ту сторону перевала дело пошло не хуже. Наконец перевал был
взят, и Бостон с Эрназаром остановились передохнуть. Они совсем запарились.
Запыхались. Да и лошади изрядно устали. Счастливые и довольные, они смотрели
вниз на пройденный ими путь.
- Ну, все, Боске, - сказал, улыбаясь, Эрназар. Глаза его сияли от
радости. - С отарой здесь можно пройти. Конечно, если погода будет.
- То-то и оно. При тихой погоде, конечно.
- Вот мы с тобой шли два с половиной часа, - сказал Эрназар, глянув на
часы. - И вроде ничего, а?
- А с овцами часа три придется идти, - заметил Бостон, - а то и больше.
Но, главное, мы убедились - можно идти через перевал. А теперь пошли дальше.
Вон с того места, думается мне, уже виден спуск, а может быть, откроется и
Кичибель. Там сейчас должно быть зеленым-зелено...
И они пошли дальше. Кругом лежал чистый снег, где ровной пеленой, где
вздыбленный и взвихренный ветрами в сверкающие сугробы. Но угадывалось, что
где-то впереди стихия снега кончалась и начинался иной мир.
Им хотелось поскорее пробиться туда и увидеть своими глазами Кичибель -
цель их пути. Так шли они по самой седловине между горами, как между
верблюжьими горбами, и заветное зрелище казалось совсем близким. Бостон,
пропахивая снег, шел впереди, ведя коня на поводу, как вдруг что-то дрогнуло
у него под ногами. Он услышал позади вскрик.
Бостон резко оглянулся и оторопел: Эрназар скрылся, куда-то исчез - не
было видно ни его, ни его коня. Только снег клубился там, где он только что
шел.
- Эрназар! - страшно вскрикнул Бостон и сам испугался своего крика,
гулко раскатившегося в мертвенной тишине.
Бостон кинулся к тому месту, где клубился снег, и лишь чудом
остановился, отпрянул - перед ним зияла пропасть. Черным мраком и мерзлотной
стужей веяло из того провала. Тогда Бостон лег на снег и подполз на животе к
самому краю, не осознавая, вернее, не осмеливаясь осознать, что произошло. И
весь он, со всеми его ощущениями и мыслями, превратился в страх, и страх
этот сковал его тело. И тем не менее Бостон все полз и полз, какая-то сила
помогала ему двигаться, заставляла дышать. Бостон полз, упираясь локтями,
смахивая налипающий на лицо снег. Он понял, что под ним лед, и ему
вспомнились рассказы о разломах и трещинах, таившихся под снегом, куда
проваливались, бывало, целые табуны, вспомнилось проклятие: "Джаракага кет"
- чтоб тебе провалиться в бездонную трещину. Но за что такое проклятие
обрушилось на Эрназара, да и не только на Эрназара, а и на него самого?
Не иначе как за то, что он ненасытный, все ему мало, всем он
недоволен... Если бы знал он, что может случиться такая беда...
Бостон пополз к кромке разлома - и перед ним открылся рваный черный
обрыв, уходящий вниз рваной стеной. Он задрожал от ужаса.
- Эрназар, - прошептал тихо Бостон - у него враз пересохло горло, -
затем заорал диким, срывающимся голосом: - Эрназар, где ты? Эрназар!
Эрназар! Эрназар!
И когда смолк, услышал, как показалось ему, снизу стон и еле различимые
слова: "Не подходи". И закричал Бостон:
- Эрназар! Брат мой! Я сейчас! Сейчас! Потерпи! Сейчас я тебя вытащу!
Он вскочил, рискуя провалиться, вспахивая снег, побежал к лошади, стал
сдирать с нее сбрую: моток веревки и топор, что они на всякий случай
прихватили, были приторочены к седлу Эрназара и вместе с ним рухнули в
пропасть. Бостон выхватил нож из ножен, обрезал концы кожаных ремней -
подхвостника, нагрудника, стремян, подпруги, поводьев, узды и чумбура, -
срастил и связал все в один ремень. Порезался в кровь - руки тряслись от
напряжения. И снова кинулся он к разлому, снова дополз до самого края, лез,
не выбирая дороги, задыхаясь точно в агонии, точно боялся, что вот-вот умрет
и не успеет спасти Эрназара.
- Эрназар! Эрназар! - звал он. - Вот веревка, есть веревка! Слышишь,
есть веревка! Ты слышишь? Эрназар! Брат мой, откликнись!
Связанный из сбруи ремень, намотав один конец на кулак, он спустил в
пропасть. Но никто не ухватился за ремень, никто не откликнулся на его зов.
И не знал он, далеко ли спустился брошенный им ремень и какова глубина у
этой пропасти.
- Откликнись, Эрназар! Откликнись! Хоть одно слово, Эрназар! Брат мой!
- звал и звал его Бостон, но эхо доносило из пропасти его собственный голос,
и от этого Бостону стало жутко. - Где ты, Эрназар! - взывал Бостон. - Ты
слышишь, Эрназар? Что же мне делать? - И не в силах совладать с собой,
зарыдал, стал громко выкрикивать бессвязные слова. Он жаловался отцу,
погибшему на фронте, давно умершей матери, детям, братьям, сестрам, а
особенно горячо жаловался он своей жене Арзыгуль. Нет, не укладывалась в его
сознании случившаяся беда... Погиб, погиб Эрназар! И никто не мог утешить
его в горе... Отныне оно будет жить в нем всю жизнь... И вскричал тогда
Бостон: "Ты разве не слышал наших заклинаний?! Что же ты наделал и кто ты
есть после этого?" - сам не понимая, к кому обращается.
Встал, шатаясь, понял, что уже вечереет, и почувствовал, что на
перевале меняется погода. Откуда-то наползли тучи, порывами набегала
холодная поземка. Но что же было делать? Куда идти? Лошадь, брошенная им на
тропе, уже ушла назад - он видел, как она спускается вниз, но догнать ее не
мог. Да и что толку от коня, если он порезал всю сбрую вплоть до подпруги и
стремянных ремней. В злости Бостон пнул никчемное седло. Так стоял он,
вспухший, почерневший, без шапки (шапка его давеча скатилась вниз, в
расщелину), озираясь, среди скал и вечной мерзлоты на перевале Ала-Монгю
совершенно один. Пронизывающий ветер на перевале наводил безысходную тоску
на его и без того потрясенную душу. Куда теперь идти и что делать? Как
удачно все начиналось, и откуда только взялась эта страшная расщелина на их
пути? Осмотрев цепочку собственных следов, он понял, что Эрназар упал в
расщелину по чистой случайности - сам он прошел буквально в полутора метрах
от края разлома, а Эрназар, на беду, взял чуть правее - и свалился вместе с
конем в ледяную расщелину, скрытую под снегом.
Помочь другу он практически ничем не мог. Но и смириться тоже не мог.
Бостон вдруг подумал: а что, если Эрназар еще жив, что, если он только
потерял сознание, - тогда его необходимо срочно вызволить из пропасти, пока
он не закоченел там окончательно. И тогда, может быть, его удастся спасти. И
бросив шубу на снег, он бросился вниз бегом, хоть и трудно было бежать по
тем местам. Надо найти способ поскорее известить совхоз о случившейся беде,
думал он, тогда они пришлют на помощь людей с веревками, заступами,
фонарями, и тогда он сам спустится на веревках в расщелину, найдет Эрназара
и спасет его.
Он несколько раз падал, с ужасом думал: "Только бы не сломать ногу!" -
и снова вставал и ускорял шаг.
Бостон бежал, надеясь еще догнать лошадь, хотя на лошади теперь не было
даже уздечки. Погода портилась с каждой минутой. В воздухе уже носилась
снежная пороша. Но не это беспокоило Бостона - он знал, что внизу снегопада
не будет, даже если на перевале начнется пурга. Его страшило, что же будет с
Эрназаром. Дождется ли он спасателей, если он еще жив. Скорей, скорей -
стучало у него в мозгу. Его беспокоило, что сумерки сгущались, а в темноте
быстро не побежишь.
Лошадь Бостону так и не удалось догнать. Почуяв свободу, каурый коняга
поскакал в родные места.
По хорошо знакомым ему предгорьям Бостон шел напрямик, сильно сократив
свой путь. Он был измучен не так ходьбой по бесконечным оврагам и пашням,
как тяжкими, не оставляющими его ни на минуту мыслями о случившемся. Голова
его гудела от бесконечных планов спасения Эрназара. То ему казалось, что он
не должен был уходить с перевала и оставлять Эрназара одного, и пусть бы его
самого замела метель. То чудилось, как в кромешной тьме ледяного подземелья
стонет умирающий Эрназар, а наверху над горами свищет яростная пурга. Когда
же он представлял себе, что скажет семье Эрназара, его детям, его жене
Гулюмкан, ему становилось и вовсе невыносимо и казалось, что он сойдет с
ума.
И все-таки не только неудачи педстерегали его, выпала ему и удача. В
тот день кто-то из чабанов играл свадьбу в предгорьях. Женил сына-студента,
прибывшего на каникулы. Гости разъехались поздно, последние отправились
далеко за полночь на грузовике. Ярко светила луна. Веяло озерной прохладой в
предгорьях. В далекой низине едва угадывалось смутно мерцающее зеркало
Иссык-Куля. Людям хотелось петь, и они пели одну песню за другой.
Заслышав песни, Бостон успел выскочить на дорогу и отчаянно замахал
руками. На этом-то грузовике он и прибыл во втором часу ночи в совхоз
"Берик". Грузовик остановился возле дома директора совхоза. Залаяла собака,
норовя схватить Бостона за сапог. Не обратив на нее внимания, он застучал
кулаком по окну.
- Кто там? - раздался встревоженный голос.
- Это я, Бостон Уркунчиев.
- Что случилось, Боске?
- Беда.
x x x
На другой день к полудню спасатели уже шли гуськом к перевалу
Ала-Монгю. Их было шестеро вместе с Бостоном. До того предела, куда можно
было доехать, людей подбросили на вездеходе. Теперь они шли на подъем с
веревками и инструментом. Молча, упорно шли вслед за Бостоном, сберегая
дыхание. С часу на час должен был подлететь к перевалу вертолет из города,
сбросить им на помощь троих опытных альпинистов.
Бостон думал о том, что вчера в это же время они с Эрназаром шли этой
же тропой на перевал и не ведали, что подстерегает их...
Он понимал, что даже если Эрназар был жив первое время после падения,
то целые сутки на дне ледяной пропасти он вряд ли вынесет. И однако,
несмотря ни на что, ему хотелось верить в чудо.
После пурги, бушевавшей минувшую ночь, на перевале было снежно и тихо.
Снег блестел до боли в глазах. К сожалению, пурга начисто замела все
вчерашние следы, и теперь Бостон не мог точно определить, где находится тот
разлом во льдах. Но, как всегда, в жизни нет худа без добра - кто-то из
спасателей нашел в снегу брошенную Бостоном накануне перед уходом шубу, а в
нескольких шагах от шубы нашлось и брошенное седло. Ориентируясь по этим
вещам, удалось довольно точно определить место расщелины, заметенной за
ночь. К тому времени подоспели и альпинисты. Они то и спустились в
расщелину, по их словам, глубиной едва ли не с шестиэтажный дом...
Поднявшись наверх, альпинисты заявили, что достать Эрназара не могут.
Его тело накрепко вмерзло, впаялось в толщу льда, так же как и труп его
коня. Альпинисты объяснили, что от резких ударов лед может сместиться,
начнется обвал, и тогда спасатели сами окажутся жертвами, будут
раздавлены... Альпинисты сказали, что Бостону остается только спуститься в
расщелину и попрощаться с Эрназаром. Другого выхода нет...
И еще долгое время, годы и годы, Бостону снился один и тот же навечно
впечатавшийся в его память страшный сон. Ему снилось, что он спускается нa
верeвках в ту пропасть, освещая ледяные стены ручным фонариком. При нем еще
один запасной фонарик на тот случай, если он уронит первый. Вдруг он
обнаруживает, что запасной фонарик куда-то исчез, запропастился, и от этого
ему не по себе. Тревожно и жутко. Хочется кричать. Но он продолжает медленно
спускаться все глубже и глубже в чудовищное ледяное подземелье, и наконец
свет фонаря выхватывает из тьмы вмерзшего в лед Эрназара: Эрназар (так оно и
было) стоит на коленях, шуба задралась ему на голову, лицо его залито
кровью, губы крепко сжаты, глаза закрыты. "Эрназар! - зовет его Бостон. -
Это я! Слышишь, я хотел оставить тебе запасной фонарь - здесь так страшно и
темно, - но я потерял его. Понимаешь, Эрназар, потерял. И все равно я отдам
тебе свой. На, возьми мой фонарь. Возьми, Эрназар, прошу тебя!" Но Эрназар
не берет у него фонарь и никак не откликается. Бостон плачет, содрогается от
рыданий и просыпается в слезах.
И весь день потом ему не по себе - в такие дни Бостон мрачен и угрюм.
Об этом сновидении он никогда никому не рассказывал, ни одной душе, и тем
более - Гулюмкан, даже после того, как она стала его женой. Никому из семьи
Эрназара не рассказывал он также и о том, что спускался в пропасть
проститься с Эрназаром.
Когда он вернулся с перевала домой, в бригаде все уже знали о
случившейся трагедии. И не было для Бостона ничего тяжелее, чем видеть
убитую горем, плачущую Гулюмкан, ему казалось, лучше бы ему сгинуть там, на
перевале, лучше бы ему еще тысячу раз спуститься в ту пропасть и заново
пережить весь тот ужас. Гулюмкан тяжко переносила гибель мужа. Боялись, как
бы она не лишилась рассудка. Она все время рвалась куда-то бежать: "Не верю,
не верю, что он погиб! Отпустите меня! Я найду его! Я пойду к нему!"
И однажды ночью она действительно сбежала. Намаявшись за день, Бостон
собирался было отдохнуть, вот уже несколько дней кряду ему не удавалось
раздеться и лечь в постель - приходилось встречать соболезнующих: люди ехали
со всей округи, многие по старинному обычаю начинали оплакивать Эрназара еще
издали: "Эрназар, родной ты мне, как печень моя, где увижу тебя?" - и он
помогал им спешиться, успокаивал их... А в тот день вроде вечер выдался
более или менее свободный, и Бостон, раздевшись до пояса, умывался у себя во
дворе, поливая себе из ковша. Арзыгуль была у Гулюмкан: эти дни она почти
все время находилась у соседки.
- Бостон, Бостон, где ты? - вдруг послышался крик Арзыгуль.
- Что случилось?
- Беги скорее, догони Гулюмкан! Она куда-то убежала. Дочки ее плачут, а
я не смогла ее остановить.
Бостон едва успел надеть майку и, как был с полотенцем на шее,
вытираясь на ходу, побежал догонять обезумевшую Гулюмкан.
Догнал он ее не сразу.
Она быстро шла впереди по пологому оврагу, направляясь в сторону гор.
- Гулюмкан, остановись, куда ты? - окликнул ее Бостон.
Она уходила не оглядываясь. Бостон прибавил шагу, он подумал, что
Гулюмкан в таком состоянии может сейчас бросить ему в лицо обвинение,
которого он больше всего боялся, скажет, что это он, Бостон, погубил
Эрназара, и эта мысль как крутым кипятком ожгла его, ведь и сам он казнился,
терзался этим, и не было покоя его душе. И что тогда ответит он ей?
Разве он станет оправдываться? Да и для нее есть ли толк в оправданиях?
Как доказать, что, бывают роковые обстоятельства, над которыми человек не
властен? Но и эти слова не утешали, и не было в природе таких слов, чтобы
душа смирилась с тем, что произошло. И не было слов, чтобы объяснить
Гулюмкан, почему он еще жив после всего, что случилось.
- Гулюмкан, куда ты? - Запыхавшись от бега, Бостон поравнялся с ней. -
Остановись, послушай меня, пойдем домой...
Еще было достаточно светло в тот вечерний час, горы еще просматривались
в тихом сумраке медленно угасающего дня, и когда Гулюмкан обернулась,
Бостону показалось, что от нее, как призрачное излучение, исходило горе,
черты ее лица были искажены, словно она смотрела на него из-под толщи воды.
Ему было невыносимо больно видеть ее страдания, больно за ее жалкий вид -
ведь еще вчера она была цветущей, жизнерадостной женщиной, - больно за то,
что она бежала не помня себя, за то, что помятое шелковое платье, в которое
ее нарядили, разъехалось на груди, за то, что новые черные ичиги казались на
ней траурными сапогами, а коса ее была расплетена в знак траура.
- Ты куда, Гулюмкан? Куда идешь? - сказал Бостон и невольно схватил ее
за руку.
- Я туда, к нему на перевал пойду, - сказала она каким-то отрешенным
голосом.
Вместо того чтобы сказать: "Да ты в уме ли? Когда же ты туда
доберешься? Да ты там околеешь в одночасье в таком тонком платье!" - он стал
просить ее:
- Не надо сейчас. Скоро уже ночь, Гулюмкан. Пойдешь как-нибудь в другой
раз. Я сам покажу тебе это место. А сейчас не надо. Пойдем домой. Там
девочки плачут, Арзыгуль тревожится. Скоро ночь. Пошли, прошу тебя,
Гулюмкан.
Гулюмкан молчала, согнувшись под тяжестью горя
- Как же я буду жить без него? - горестно прошептала она, качая
головой. - Как же он остался один совсем, не похороненный, не оплаканный -
без могилы?
Бостон не знал, как ее утешить. Он стоял перед ней, поникший,
виноватый, в выбившейся, обвисшей на худых плечах майке, с полотенцем на
шее, в кирзовых сапогах, в которых чабан неизменно ходит и зимой и летом.
Несчастный, виноватый, удрученный. Он понимал, что ничем и никак не может
возместить утрату этой женщине. И если бы он мог оживить ее мужа,
поменявшись
с ним местами, он бы, ни минуты не думая, сделал это.
Они молчали, каждый думал о своем.
- Пошли. - Бостон взял Гулюмкан за руку. - Мы должны быть там, куда
люди приходят вспоминать Эрназара. Должны быть дома.
Гулюмкан припала к его плечу и, словно отцу родному изливая горе,
что-то неразборчиво бормотала, захлебываясь рыданиями, содрогаясь. Он
поддержал ее под руку и так, вместе горюя и плача, они вернулись домой.
Угасал тихий летний вечер, полный терпких запахов цветущих горных трав.
Навстречу им, ведя за руки Эрназаровых девочек, шла Арзыгуль. Увидев друг
друга, женщины обнялись и с новой силой заплакали, точно после долгой
разлуки...
Полгода спустя, когда Арзыгуль уже лежала в районной больнице, а
Гулюмкан давно переехала в рыбацкий поселок на Побережье, Бостону вспомнился
тот вечер, и глаза его затуманились от нахлынувших чувств.
Бостон сидел в палате у жены, возле ее кровати, и с болью в душе
смотрел на ее изможденное, обескровленное лицо. День был теплый, осенний,
соседи по палате все больше гуляли во дворе, и потому и состоялся тот
разговор, начала которой сама Арзыгуль.
- Мне хочется тебе о чем-то сказать. - Медленно выговаривая слова,
Арзыгуль с трудом подняла глаза на мужа, и Бостон заметил, что она еще
сильнее пожелтела и исхудала за эту ночь.
- Я тебя слушаю. Что ты хотела сказать, Арзыгуль? - ласково спросил
Бостон.
- Ты доктора видел?
- Видел. Он сказал...
- Постой. Не важно, что он сказал, об этом потом. Пойми, Бостон, мы
должны серьезно поговорить с тобой.
От этих слов у Бостона сжалось сердце. Он достал платок из кармана и
вытер на лбу пот.
- А может, не стоит об этом, выздоровеешь - тогда поговорим. - Бостон
попытался отвести назревающий разговор, но по взгляду жены понял, что
настаивать нельзя.
- Всему свое время, - упрямо шевелила бледными губами больная. - Я тут
все думала - а что еще делать в больнице, если не думать? Думала о том, что
прожила с тобой хорошую жизнь, и судьбой своей я довольна. К чему бога
гневить - детей вырастили, на ноги поставили, теперь они могут жить
самостоятельно. Про детей у меня с тобой отдельный разговор будет. Но тебя,
Бостон, мне жалко. Больше всех мне жалко тебя. Неумелый ты, к людям подхода
у тебя нет, ни перед кем не кланяешься. Да и немолод ты уже. После меня не
сторонись людей. Я к тому, что после меня не ходи в бобылях, Бостон.
Справишь поминки, подумай, что тебе делать дальше, я не хочу, чтобы ты жил
один. У детей ведь своя жизнь.
- Зачем ты все это, - глухо проронил Бостон. - Об этом ли нам говорить?
- Об этом, Бостон, об этом! О чем же еще? Об этом и говорят напоследок.
После смерти ведь не скажешь. Так вот думала я тут и о тебе и о себе. Часто
приходит ко мне Гулюмкан. Сам знаешь, не посторонний она для нас человек.
Так уж обернулась жизнь, что осталась она вдовой с малыми детьми. Достойная
женщина. Мой тебе совет - женись на ней. А уж там сам решай, как тебе
поступить. Каждый волен сам за себя решать. Когда меня не станет, скажи ей
об этом нашем разговоре... А вдруг и выйдет так, как мне хотелось. И у
Эрназаровых детей будет отец...
Приезжие на Иссык-Куль часто подтрунивают над иссыккульцами: живут у
озера, а озера не видят - все некогда им. Вот и Бостон в кои веки вырвался к
берегу, а то все издали да мимоходом любовался иссык-кульской синью.
А в этот раз, выйдя к вечеру из больницы, пошел сразу на берег -
потянуло побыть в одиночестве у синего чуда среди гор. Бостон глядел, как
ветер гонит по озеру белые буруны, вскипающие ровными, будто борозды за
невидимым плугом, рядами. Ему хотелось плакать, хотелось исчезнуть в
Иссык-Куле - хотелось и не хотелось жить... Вот как эти буруны - волна
вскипает, исчезает и снова возрождается сама из себя...
x x x
И все-таки волки доняли Бостона - они так долго, так невыносимо выли
вокруг кошта, что вынудили его встать с постели. Но сначала они разбудили
Кенджеша. Малыш проснулся с плачем, Бостон придвинул сынишку поближе, стал
успокаивать его, обнимая и прижимая к себе:
- Кенджеш, а Кенджеш! Я же здесь. Ну, чего ты, глупыш? И мама здесь -
вот она, видишь? Хочешь кис-кис? Хочешь, чтобы свет зажег? Да ты не бойся.
Это кошки кричат. Это они так воют.
Гулюмкан проснулась и тоже принялась успокаивать малыша, но тот не
унимался. Пришлось зажечь свет.
- Гулюм, - сказал жене Бостон уже от дверей: он пошел включить свет. -
Пойду все же припугну зверей. Так дальше невозможно.
- Сколько времени сейчас?
Бостон глянул на часы.
- Три часа без двадцати.
- Вот видишь, - огорчилась Гулюмкан. - А в шесть тебе вставать. Куда
это годится? Эта проклятая Акбара сведет нас с ума. Что за наказание такое?!
- Ну успокойся. Что ж теперь делать? Я мигом обернусь. Да не бойся
ты-то хоть. Вот наказание, ей-богу. Я снаружи запру дверь на замок. Не
беспокойся. Ложись спать.
И он прошел под окнами, громко стуча кирзачами, надетыми наспех на босу
ногу. Бостону хотелось наконец столкнуться с волками, и потому он нарочито
громко скликал собак, ругал их последними словами. Он был готов на все - так
осточертели ему эти остервеневшие от горя волки.
Помочь им он ничем не мог. Оставалось только надеяться, что ему удастся
пристрелить волков, если он их увидит, благо у него была полуавтоматическая
винтовка.
Однако волков он не встретил. И тогда, проклиная весь свет, вернулся
домой. Но и заснуть он тоже не смог. Долго лежал в темноте, в голове
неотвязно крутились беспокойные, наболевшие мысли.
А думалось ему о разном. И больше всего о том, что из года в год
добросовестно работать становится все труднее и что у нынешнего народа,
особенно у молодежи, совсем стыда не стало. Слову теперь никто не верит. И
каждый прежде всего свою выгоду ищет. Ведь до войны, когда строили
знаменитый Чуйский канал, люди съехались со всех концов страны, работали
бесплатно и добровольно. А теперь никто не верит, сказки, мол,
рассказываете, мыслимы ли такие дела. В чабаны теперь никого на аркане не
затащишь. И все об этом знают, но делают вид, будто это временное
затруднение. А скажешь об этом, обвинят в клевете. Поешь, дескать, с чужого
голоса! И никому не хочется подумать всерьез, что же дальше-то будет.
Единственное, что успокаивало, радовало его, - Гулюмкан не ругала его, не
пеняла, что ему приходится круглый год чабанить без выходных и отпусков.
Отару оставить невозможно было, стадо не отключишь, не вырубишь рубильник,
не остановишь, за стадом нужен пригляд круглые сутки. Вот и выходит, куда ни
повернись, везде не хватает рук. И не потому, что нет людей, а потому, что
люди не хотят работать. Но почему? Ведь без труда жить нельзя. Это же
гибель. Может быть, дело в том, что надо жить и трудиться иначе? Самый
больной вопрос был, где брать для работы в расплодных пунктах сакманщиков,
чтобы ухаживать за народившимися ягнятами. Опять же молодежь туда не шла.
Там нужно было круглые сутки дежурить. Не за страх, а за совесть следить за
приплодом, и поэтому туда молодых парней силой не загонишь. Современной
молодежи не хочется возиться в грязи и жить на отшибе. Да и платили там
мало, в городе за восьмичасовой рабочий день на фабрике или нa стройке
парень или девушка могли заработать куда больше. "А как же мы всю жизнь
вкалывали там, где требовались рабочие руки, а не там, где выгодно? А
теперь, когда пришла пора молодым браться за дело, от них толку мало - ни
стыда у них, ни совести", - обижались старики. Этот конфликт, постепенно
приведший к непониманию и отчуждению поколений, давно уже бередил души
людей. И опять в памяти Бостона всплыл все тот же разговор. Не удержался он
тогда. И зря. Опять все свое выступление он посвятил тому, что человек
должен работать как на себя. Другого пути он не видит, а для этого
необходимо, чтобы работник был лично заинтересован в том, что делает. Бостон
уже не раз говорил, что оплата должна зависеть от результатов труда, а
главное - чтобы для чабана земля была своя, чтобы чабан за нее болел, чтобы
помощники и их семьи болели за эту землю, иначе ничего не выйдет...
Отповедь ему, как всегда, дал парторг Кочкорбаев. Газет-киши,
человек-газета, как прозвали Кочкорбаева к совхозе, сидел по правую сторону
директорского стола, боком к Бостону. Насупив брови - ему, должно быть, было
не по себе, - то и дело поправляя для солидности галстук, Кочкорбаев
недружелюбно косился на Бостона. Директор совхоза Чотбаев легко представлял
себе ход кочкорбаевской мысли. Он хорошо изучил за многие годы совместной
работы его несокрушимую, неистребимую, раз и навсегда заученную логику
демагога: опять, мол, вылез этот Бостон Уркунчиев, кулак и контрреволюционер
нового типа. Жизнь его бьет под дых, а он все свое. Загнать бы его куда
подальше, как в прежние времена...
На рабочем совещании в тот день присутствовал и новый инструктор
райкома, скромный с виду молодой человек, которого люди в "Берике" пока еще
не знали. Он внимательно слушал выступавших и все заносил в свой блокнот.
Чотбаев предполагал, что Кочкорбаев не упустит случая показать себя при
новом инструкторе райкома. И не ошибся. После выступления Бостона Кочкорбаев
попросил слова вроде бы для реплики. И заговорил как по писаному: он умел
излагать вопрос совсем как газета, и в этом была его сила.
- До каких пор, товарищ Уркунчиев, - обратился он к Бостону, как всегда
официально, на "вы", - до каких пор вы будете смущать людей своими
сомнительными предложениями? Тип производственных отношений внутри
социалистического коллектива давно определен историей. А вы хотите, чтобы
чабан, как хозяин, решал, с кем ему работать, а с кем нет, и кому сколько
платить. Что это такое? Не что иное, как атака на историю, на наши
революционные завоевания, попытка поставить экономику над политикой. Вы
исходите лишь из узких интересов своей отары. Для вас это вопрос вопросов.
Но ведь за отарой стоит район, область, страна! К чему вы нас хотите
привести - к извращению социалистических принципов хозяйствования?
Вскипев, Бостон вскочил с места.
- Я никого никуда не зову. Я устал уже об этом говорить. Никого я
никуда не зову, не мое пастушье дело, что там происходит в области, в
стране, а то и в мире. И без меня хватает умников. А мое дело - отара. Если
парторг не хочет знать, что я думаю о своей отаре, зачем вызывать меня на
такие совещания, отрывать от дела? Пустопорожние разговоры не для меня.
Может, для кого они и важны, но я в них не разбираюсь. Товарищ директор, ты
меня больше не зови! Не надо меня отрывать от работы. Мне такие совещания не
нужны!
- Ну как же так, Боске? - Чотбаев беспомощно заерзал на месте. - Ты
передовик, лучший чабан совхоза, опытный работник, мы хотим знать, что ты
думаешь. Для того и вызываем тебя.
- Ты меня удивляешь, директор. - Бостон не на шутку разгорячился. -
Если я передовик, кому, как не тебе, директор, знать, чего мне это стоит.
Так почему же ты молчишь? Стоит мне раскрыть рот, и Кочкорбаев не дает мне
слова вымолвить, придирается, все равно как прокурор, а ты, директор, сидишь
да помалкиваешь как ни в чем не бывало, будто тебя это не касается.
- Постой, постой, - прервал его Чотбаев.
Директор явно переполошился: он попал в очень трудное положение - на
этот раз ему не удается сохранить нейтралитет между Бостоном и Кочкорбаевым.
В присутствии инструктора директору придется занять определенную позицию. А
до чего не хотелось связываться с Кочкорбаевым, этим человеком-газетой, чья
демагогия могла привести в действие грозные силы: ведь Кочкорбаев был далеко
не единственным звеном в цепочке, руководствующейся начетническими
принципами. И в этот раз Кочкорбаев намеренно обострил обсуждение, с ходу
обвинив чабана - ни мало ни много - в "атаке на наши революционные
завоевания", ну кто после этого посмеет ему возразить? Однако надо было
как-то выходить из положения.
- Постой, постой, Воске, ты не горячись, - сказал директор и встал
из-за стола. - Давайте разберемся, товарищи, - обратился к собранию Чотбаев,
лихорадочно обдумывая, как примирить стороны. Конечно, Бостон прав, но с
Кочкорбаевым шутки плохи. Как же быть? - О чем у нас идет речь? - рассуждал
директор. - Чабан, насколько я понимаю, хочет быть хозяином отары и земель,
а не лицом, работающим по найму, и говорит он не только от своего имени, а
от имени и своей бригады и чабанских семей, и этого тоже нельзя не принимать
во внимание. Тут, мне кажется, есть свой резон. Чабанская бригада - это и
есть наша малая экономическая ячейка. С нее и надо начинать. Как я понимаю,
Уркунчиев хочет взять все в свои руки: и поголовье, и пастбища, и корма, и
помещения - словом, все, что необходимо для производства. Он собирается
внедрить бригадный расчет, чтобы каждый знал, что может заработать, если
будет работать как на себя, а не как на соседа, от и до. Вот как я понимаю
предложение Уркунчиева, и нам стоит к нему прислушаться, Джантай Ишанович,-
обратился Чотбаев к парторгу.
- А я, как парторг совхоза, которым мы с вами, товарищ Чотбаев,
руководим, понимаю так, что поощрять частнособственническую психологию в
социалистическом производстве не к лицу кому бы то ни было, и особенно
руководителю хозяйства, - с торжеством в голосе укорил директора Кочкорбаев.
- Но поймите, это предлагается в интересах дела,- начал оправдываться
директор. - Ведь молодежь не идет в чабанские бригады...
- Значит, у нас плохо ведется агитационно-массовая работа, надо
напомнить молодежи про Павлика Морозова и его киргизского собрата Кычана
Джакыпова.
- А это уже по вашей части, товарищ Кочкорбаев,- вставил директор. -
Вам и карты в руки. Напоминайте, агитируйте. Вам никто не мешает.
- И будем агитировать, напрасно вы беспокоитесь,- с вызовом бросил
парторг. - У нас намечен целый комплекс мероприятий. Но очень важно вовремя
пресекать частнособственнические устремления, как бы хорошо их ни
маскировали. Мы не позволим подрывать основы социализма.
Слушая эту полемику, которая велась на полном серьезе, Бостон Уркунчиев
впал в уныние, страх невольно подкатил к горлу. Ведь он сказал только, что
ему хочется наконец потрудиться на земле по своему разумению, а не по чужой
подсказке.
- Никому никаких уступок и поблажек, - продолжал Кочкорбаев. -
Социалистические формы производства обязательны для всех. Мои слова
адресованы прежде всего товарищу Уркунчиеву. Он все время добивается для
себя исключительных условий.
- Не только для себя, - перебил его Бостон. - Такие условия нужны всем,
тогда у нас и работа ладиться будет.
- Сомневаюсь! И вообще, что это за манера такая - ставить свои условия?
Сделайте то да сделайте это. Хватит уже того, что вы, товарищ Уркунчиев, в
погоне за персональным выпасом для своей отары погубили человека на перевале
Ала-Монгю. Или этого вам мало?
- Продолжай, продолжай! - отмахнулся в сердцах Бостон. Невыносимо стало
обидно и больно, что о гибели Эрназара говорили вот так, мимоходом и походя.
- Что - продолжай, продолжай? Разве я неправду говорю? - уколол его
Кочкорбаев.
- Да, неправду.
- Как же неправду, когда труп Эрназара до сих пор лежит во льдах на
перевале. И может быть, еще тысячу лет там пролежит.
Бостон промолчал: уж очень неприятно ему было, что на собрании завели
об этом разговор. Но Кочкорбаев все не унимался.
- Что молчите, товарищ Уркунчиев? - подлил он масла в огонь. - Разве не
вы пошли открывать для себя новое, персональное джайляу?
- Да, шел для себя, - резко ответил Бостон. - Но не только для себя, а
и для всех, в том числе и для тебя, Кочкорбаев. Потому что я тебя кормлю и
пою, а не ты меня. И сейчас ты плюешь в колодец, из которого пьешь!
- Что это значит? - возмутился Кочкорбаев, лицо его налилось кровью. -
Я всем обязан только партии!
- А партия, думаешь, откуда берет, чем тебя кормить? - огрызнулся
Бостон. - С неба, что ли?
- Что это значит, что это за безответственные речи! - взвился
Кочкорбаев, судорожно поправляя галстук.
Назревал скандал. И Кочкорбаев и Бостон стояли - один у стола, другой у
стены - как приговоренные к смерти, казалось, еще немного, и кто-нибудь из
них рухнет на пол. Положение несколько выправил молодой инструктор райкома.
- Успокойтесь, товарищи, - неожиданно подал он голос из угла, где
сидел, делая записи в блокноте. - Мне кажется, чабан Уркунчиев в принципе
прав. Труженик, как мы любим говорить, созидатель материальных благ имеет
право сказать свое слово. Только надо ли было заходить так далеко?
- Да вы его не знаете, товарищ Мамбетов, - торопливо подхватил
Кочкорбаев. - Претензии Уркунчиева вообще не имеют границ. Вот, к примеру,
недавно один чабан, Нойгутов, да, именно Нойгутов Базарбай, обнаружил в
горах волчье логово. Ну и изъял выводок, так сказать, экспроприировал, то
есть забрал подчистую четырех волчат, чтобы ликвидировать стаю на корню.
Поступил, как и следовало поступить. И что же вы думаете? Этот Уркунчиев
стал буквально преследовать Нойгутова. Вначале хотел подкупить, а когда этот
номер у него не прошел, потому что Нойгутов человек принципиальный,
Уркунчиев стал ему угрожать, требовать, чтобы Нойгутов вернул волчат на
место не иначе как для того, чтобы эти хищники и дальше размножались. Да что
же это такое? Как это понять? Может быть, товарищ Уркунчиев, ко всему
прочему вы хотите завести еще и своих личных волков? Собственных,
персональных, так сказать. Может быть, совхоз обязан обеспечить вам еще и
волков? Сначала своя земля, свои овцы, а потом и свои волки! Так, что ли?
Или как вас надо понимать - пусть волки размножаются, режут наши стада,
живут за счет общенародной собственности?
Бостон к тому времени успел уже взять себя в руки и сказал довольно
спокойно:
- Все верно насчет волков, только одна беда - волки ведь не разумеют,
что посягают на общенародную собственность.
Присутствующие невольно рассмеялись, а Бостон, воспользовавшись паузой,
продолжал:
- Не о волках надо бы здесь говорить. Но коли уж зашел о них разговор,
скажу и я свое слово. Во всяком деле разумение должно быть, на то мы
разумными и родились. А у иных из нас разума не хватает, а хвастовства хоть
отбавляй. Вот, к примеру, тот случай с волчатами. Как уже было сказано,
Базарбай изъял, а попросту говоря, утащил, спер из норы волчат, а уж шуму
сколько вокруг - чуть не в герои его записали. А этот герой не подумал, что
прежде надо было выследить самих волков-родителей да пристрелить их,
матерых, а уж потом думать, что делать с их щенятами. А он поторопился
волчат продать, а деньги пропить. Почему я просил Базарбая отдать волчат мне
или продать - чтобы на детенышей подманить в засаду волка да волчицу, а не
оставлять на воле разлютовавшихся после разорения их гнезда волков. Надо же
понимать, что разлютовавшийся волк стоит десятерых волков, вместе взятых. Он
не успокоится, пока не отомстит. Все чабаны знают, как свирепствует сейчас в
округе пара, у которой отняли детенышей, Акбара и Ташчайнар - клички у них
такие. И никак теперь не унять их, они могут и на человека напасть - с них
станется. Иных дурных людей называют - я об этом и в газетах читал и в
книгах - провокаторами. Вот Базарбай он и есть волчий провокатор, он волков
подбил лютовать. Я ему уже говорил и опять скажу прямо в лицо: он поступил,
как трусливый провокатор. И тебе, парторг, скажу прямо в лицо: не пойму я,
что ты за человек. Столько лет уже ты в нашем совхозе, а до сих пор только и
знаешь что газеты почитывать да стращать таких, как я, пастухов, мол, мы и
против революции и против Советской власти, а сам в хозяйстве ничего не
смыслишь и ничего не знаешь, иначе не стал бы обвинять человека в том, что
он хочет размножать волков. Бог с ними, с волками, это твое обвинение просто
курам на смех. Но другое твое обвинение, товарищ Кочкорбаев, я без ответа
оставить не могу. Да, Эрназар погиб на перевале. Но почему мы с ним пошли на
перевал? Не от хорошей жизни! Что мы там искали? А ты подумал, парторг, что
нас понесло туда, подумал, что, не будь у нас страшной нужды в выпасах, мы
не стали бы так рисковать? И нужда эта с каждым днем все страшнее
становится. Вот и директор тут сидит, пусть он скажет, когда он начинал
директорствовать, какие травы, какие пастбища, какие земли были! А что
теперь? Пыль да сушь кругом, каждая травинка на счету, а все потому, что
запускают в десять раз больше овец, чем на такие площади можно, и овечьи
копыта становятся пагубой для них. Вот почему мы с Эрназаром и двинулись на
Кичибель. Мы хотели как лучше, но нас подстерегало несчастье. Наш поход
плохо кончился. И на том я отступился от этой цели и умолк, беда заставила
меня умолкнуть, не до того было. А сложись все иначе, поехал бы в том году в
Москву на выставку, пошел бы к самым главным руководителям нашим и рассказал
бы о тебе, Кочкорбаев. Ты кичишься тем, что только и думаешь о партии, а вот
нужны ли партии такие люди, как ты, которые сами ничего не делают и только
вяжут руки другим.
- Вы, однако, зарвались! - не стерпел Кочкорбаев. - Это клевета! И вы,
Уркунчиев, строго ответите за свои слова в партийном порядке.
- Я и сам хочу ответить за все на партийном собрании. И если я
действительно не то делаю и не так думаю, тогда гоните меня в шею, значит,
не место мне в партии, и нечего меня щадить. Но и тебе, Кочкорбаев, надо
подумать об этом.
- Мне нечего думать, товарищ Уркунчиев. Моя совесть чиста. Я всегда с
партией.
Бостон перевел дух, точно бежал в гору, и, глядя на инструктора
райкома, сказал:
-- А тебя, новый товарищ инструктор, очень прошу доложить в райком.
Пусть с нами разберутся на партийном собрании. Дальше я так жить не могу.
Вскоре Бостон Уркунчиев убедился, что вокруг его стычки с Кочкорбаевым
начинают нагнетаться события. Как раз в тот день он ездил по своим делам на
Побережье. В Прииссыккулье вот-вот должны были зацвести сады. Шли последние
дни весны, а Бостон все не успевал опрыскать яблони у себя в саду и на
бывшем дворе Эрназара. У Бостона и Гулюмкан теперь было два дома и два сада,
и оба нуждались в присмотре. А происходило это потому, что чабанская жизнь
проходит в горах, и вечно не хватает времени сделать нужное по хозяйству.
Все откладываешь, а потом глянь - и время прошло, и все сроки прошли. Но как
бы там ни было, опрыскать сад было необходимо, иначе вредители размножатся с
поразительной быстротой, перепортят завязь и погубят урожай. В этот раз
Гулюмкан не сдержалась и крепко выговорила Бостону: мол, он все тянет, что
бы ему поехать пораньше, договориться с кем-нибудь из соседей, раз сам не
успевает. Пусть соседи за плату сделают эту работу.
- Какая от тебя помощь по дому? - в раздражении бросила Гулюмкан. -
День и ночь толчешься в отаре да на собраниях сидишь. Если сам не можешь
довести сад до ума, посиди денек с Кенджешем дома - за этим дурачком глаз да
глаз нужен, - а я спущусь на Побережье, сделаю вместо тебя все что
полагается порядочному хозяину.
Права была Гулюмкан - ничего не попишешь, пришлось молча выслушать ее.
С тем и выехал Бостон поутру на Побережье, чтобы заняться садом. Ехал
на Донкулюке. Как говорят исстари, весной и трава набирает силу и конь. К
тому же Донкулюк был в самой поре: поблескивая огненным глазом, взмахивая
гривой, он от избытка сил все порывался бежать. Но у Бостона было не то
настроение, чтобы скакать сломя голову. Он придерживал ретивого коня - ему
хотелось по дороге спокойно подумать о том о сем. Минувшей ночью он плохо
спал. Долго ворочался, не мог забыть, как парторг обвинил его в гибели
Эрназара. Вернувшись домой с собрания, рассказал вкратце жене что да как, а
об этом обвинении умолчал. Не хотелось лишний раз напоминать Гулюмкан о
бывшем муже, хоть и много лет прошло с его гибели, потому что тогда не
избежать тягостного разговора, от которого будет худо и ей и ему, ведь
непогребенный Эрназар лежит на перевале Ала-Монгю вмерзший навечно в лед на
дне страшной, как ночь, пропасти. Так лучше уж умолчать об этом обвинении. А
едва Бостон начал засыпать, как опять явились волки. И опять на пригорке за
большой кошарой надсадно завыла Акбара, оплакивая похищенных волчат. И
низким, утробным басом вторил ей Ташчайнар. И если прежде, слыша волчий вой,
Бостон проникался жалостью к волкам, сочувствием к их беде, то теперь в нем
поднималась злость, хотелось убить наконец этих настырных зверей, лишь бы не
слышать их воя, который звучит проклятием и ему, а он-то в чем виноват?
Минувшей ночью он пришел к решению во что бы то ни стало уничтожить волков,
и у него даже созрел план, как это сделать. К тому же в тот день, когда он
на совещании схватился с Кочкорбаевым, Акбара и Ташчайнар порешили трех овец
из его отары. Подпасок рассказал, что волки подобрались к отаре, и как он ни
кричал, как ни махал палкой, они ничуть не испугались, а порезали трех овец
и скрылись. Бостона этот случай вывел из себя. Если так будет продолжаться,
подумал он, нам останется только уйти отсюда, позорно бежать от волков.
Акбара и Ташчайнар не понимали, что своим неумолчным воем подписывают себе в
тот час смертный приговор. Теперь Бостон твердо знал, что ему делать, и
готов был немедленно приступить к исполнению своего замысла, если бы ему не
пришлось на другое утро отправиться по хозяйственным делам на Побережье. Но
он так и решил: вначале, чтобы жена не упрекала, навести порядок в саду, а
потом уж расправиться с волками. Вот о чем думал в пути Бостон...
С опрыскиванием и весенней окопкой яблонь он управился в один день. Ему
удалось найти в селe расторопного парня, и тот взялся за плату быстро
сделать эту работу. Бостон пообещал ему одного ягненка от своих черных овец.
Покончив с делами, Бостон решил купить новую игрушку Кенджешу. Хотелось
порадовать сыночка. Такой славный мальчуган бегает по дому, через месяц с
небольшим ему уже исполнится два года. Забавный, бойкий мальчишка радовал
своими выходками стареющего Бостона. Каждое новое словечко малыша приводило
отца в восторг. Через него постигал Бостон глубинный, сокровенный смысл
жизни, таящийся в привязанности к дитяти и к его матери. То была конечная и
высшая точка предназначенной Бостону судьбы. Он хотел любить жену и малыша,
а сверх того ничего не требовал и не желал от жизни, ибо разве это не высшее
благо, ниспосланное нам. Он об этом никогда не говорил, но про себя знал,
что так оно и есть. И верил, что жена разделяет в душе eго чувства.
Бостон спешился возле раймага "Маданият", прошел внутрь и купил
заводную лягушку, лупоглазую, смешную, - то-то малыш будет забавляться!
Выйдя на улицу, он собрался сесть на коня, как вдруг почувствовал голод и
вспомнил, что с утра ничего не ел. Столовая была совсем рядом с раймагом, и
он, на беду, решил зайти туда. Едва Бостон вошел в полутемный зал,
пропитавшийся запахом дешевой пищи, которой кормили здесь проезжих шоферов,
и сел неподалеку от входа за стол, как тут же услышал за спиной голос
Базарбая. Бостон не оглянулся - он и так понял, что тот гуляет здесь с
дружками. "Сидит пьет средь бела дня с прихлебателями, и хоть бы хны, ни
стыда, ни совести у человека", - неприязненно подумал Бостон. Хотел было
встать и уйти от греха подальше, но потом подумал: а, собственно, с какой
стати, почему он должен уходить не поев? Заказал борщ, котлеты, а тем
временем Базарбаю уже, должно быть, доложили, что в углу сидит Бостон. И
сразу голоса за спиной враждебно приутихли, а затем снова загалдели. И
вскоре к Бостону был послан один из Базарбаевых приятелей, некий Кор Самат,
Кривой Самат, местный забулдыга и сплетник, которому еще в молодости выбили
в драке глаз.
- Салам, Бостон, салам! - С многозначительной усмешкой Самат протянул
руку Бостону - и ничего не поделаешь, пришлось ее пожать. - Ты чего здесь в
одиночестве? - приступился он к Бостону. - А мы там с Базарбаем сидим. Давно
не встречались, решили собраться. Пошли к нам. Сам Базарбай зовет.
- Скажи, что некогда мне, - ответил Бостон как можно сдержаннее. - Я
сейчас вот доем и сразу уеду в горы.
- Да успеешь еще - куда они денутся, твои горы?
- Нет, спасибо. Дела.
- Ну смотри, зря ты так, зря, - бросил, уходя, Кор Самат.
Вслед за ним явился и сам Базарбай уже заметно навеселе, а за Базарбаем
потянулись и другие.
- Слушай, ты чего нос воротишь? Тебя зовут как человека, а ты? Ты что,
лучше других себя считаешь? - с ходу начал цепляться Базарбай.
- Я же сказал, некогда мне, - спокойно ответил Бостон и демонстративно
начал хлебать из тарелки борщ, к которому в другой раз он бы после первой
ложки ни за что не притронулся.
- У меня к тебе дело есть, - сказал Базарбай и нахально сел против
Бостона.
Остальные остались стоять в ожидании захватывающей сцены.
- Какие у нас с тобой могут быть дела? - ответил Бостон.
- Нам бы стоило поговорить, к примеру, хотя бы о тех волчатах, Бостон.
- Базарбай нахмурился и покачал головой.
- Мы с тобой уже говорили о них, стоит ли второй раз возвращаться к
этому?
- По-моему, стоит.
- А по-моему, нет. Не мешай мне. Я сейчас доем и пойду отсюда.
- Куда спешишь, собака? - Базарбай резко встал и, нагнувшись, приблизил
к Бостону искаженное злобой лицо. - Куда спешишь, сволочь? Мы с тобой еще
про волков не поговорили. Ведь ты при всем народе у директора в кабинете
назвал меня провокатором, сказал, что из-за меня волки лютуют. Думаешь, я не
знаю, что такое провокатор? Думаешь, я фашист, а ты один у нас честный?
Бостон тоже вскочил с места. Теперь они стояли лицом к лицу.
- Перестань трепать языком, - осадил Базарбая Бостон. - Фашистом я тебя
не называл - не догадался, а стоило бы. А то, что ты провокатор и безмозглый
злодей, - верно. Я это тебе и прежде говорил и сейчас скажу. Но лучше будет,
если ты вернешься на свое место и перестанешь ко мне лезть.
- А ты не указывай, кому где быть и что делать! - не на шутку
разъярился Базарбай. - Ты мне не указ. Плевал я на тебя. Пусть я, по-твоему,
провокатор, а ты-то сам кто такой? Думаешь, люди не знают, кто ты есть?
Думаешь, погубил Эрназара - и все шито-крыто. Да ты, гад, снюхался с его
женой, еще когда Эрназар был жив, а твоя старуха должна была помереть. Тогда
ты и решил столкнуть Эрназара в пропасть на перевале, а сам жениться на этой
суке Гулюмкан. Попробуй докажи, что это не так. Почему не ты в пропасть
провалился, а Эрназар? Шли-то вы одной дорогой. Думаешь, никто ничего не
знает! Но он-то погиб, а ты остался жив. Да кто вы после этого, ты и твоя
сука Гулюмкан? Эрназар нa перевале вмерз в лед, остался без могилы, как
собака, а ты, гад, обжимаешь его бесстыжую жену, суку продажную, и живешь
себе припеваючи! А еще партийный! Да тебя надо гнать взашей из партии. Ишь,
передовик нашелся какой, стахановец! Да тебя под суд надо!