Занесусь по своей линии, по своим планам и
действиям замечаю: линию Твардовского упустил, а уж она
кровно в эту книгу вплелась, хотя сказать о ней могу
всего лишь выведенное из встреч. Весь 1968 год, начатый
трёхнедельным письмом к Федину, был годом быстрого развития
Твардовского, неожиданного расширения и углубления его
взглядов и даже принципов, казалось бы устоявшихся, - а
ведь исполнялось ему пятьдесят восемь! Не прямо, не ровно
пробивалось это развитие (хотя б вокруг той телеграммы
"Граней") - а шло!
Когда летом 68-го я увидел A. T., я поразился перемене,
произошедшей в нём за 4 месяца. Он опять вызвал меня
криком в тёмную пустоту, ибо так и не знал, бедняга, где я
есть (а от его дачи до моего Рождества - меньше часа
автомобильной езды, уж он бы не раз ко мне накатывал!),
явлюсь ли вообще. "Когда эта конспирация кончится?!" - топал
он в редакции. И можно понять его раздражение и даже
отчаяние, ну, как со мной договариваться и совместно
действовать? Вероятно, не раз зарекался он обязать меня
твёрдой связью, но я явлюсь, обезоружу его готовностью,
дружелюбностью, - он смягчается и не имеет настояния жёстко
условиться на будущее.
Может быть, я б и в этот раз не явился, но из редакции
по секрету передали мне, в чём новость: в "отделе культуры"
ЦК сказали Лакшину и Кондратовичу, что "скоро Солженицыну
конец - Мондадори печатает "Пир победителей"". Беляев: "Его
растерзают!" - т. е., разгневанные патриоты.
Мелентьев: "Ну, не растерзают, у нас закон. Но -
посадят". Твардовский очень напугался и, главное: не я ли
пьесу пустил? Он всё не верил до конца, что нет у меня
"Пира", что только они могут пустить. (И ведь как им
жадалось этот "Пир" увидеть на Западе! сколько раз почесуха
их брала - самим передать, а не решались, плюгавцы, потому
что, через плечо, с оборотом, сильно кусал их "Пир",
наломал-навредил бы им больше, чем мне.)
Я рванулся и приехал на дачу А. Т. тотчас - много
раньше, чем он рассчитывал меня увидеть. Очень он
обрадовался такой неожиданности, широкими руками принял
меня. Сели опять в том же мрачном холле, где три года назад
на хворостяном костре сжигались моё спокойствие и моя
нерешительность. Я притворился, конечно, что повода не знаю,
и А. Т. подробно мне всё рассказывал, я же, к его полному
облегчению в десятый раз подтвердил, что нет у меня
экземпляра "Пира", честно, что это - провокация агитпропа.
(Тогда Трифоныч: "Да как же мне самому прочесть?". Я:
"Возьмите у них, чёрт с ними, скажите - с моего согласия".
Нет, так и не взял.) Но и встречный аргумент я ему положил:
его-то "мальчики", Лакшин да Кондратович, такие изворотливые
в защите журнала, могли бы не просто струхнуть и бежать
плакаться А. Т., и он бы топал, меня вызывал, а сразу там, в
"отделе культуры", сдвинув строго брови, ответить:
"Позвольте, это - крайне важное сообщение. Чтобы
действовать, редакции необходимо знать источник и
достоверность его". Мол, если западная газета, так назовите
число; а если вы узнали по тайным каналам - так не сами ли
вы, голубчики, и продали?.. Трудно ли было найтись? Но для
этого надо иметь дыхание свободное. Воспитанные же на
советской службе, они, как и в случае с Луи, с "Гранями",
всё, что знали и умели, по-советски: ловить сверху упрёки и
травить их вниз. А. Т. и сейчас мимо ушей пропустил мой
аргумент как самый незначащий.
Однако всем остальным чрезвычайно порадовал он меня.
Застал я его за чтением Жореса Медведева "Об иностранных
связях". Удивлялся: "Пробивные два братца!". И вообще о
Самиздате, восхищённо взявшись за голову обеими руками:
"Ведь это ж целая литература! И не только художественная, но
и публицистическая, и научная!" Давно ли коробило его всё,
что не напечатано законно, что не прошло одобрения какой-
нибудь редакции и не получило штампа Главлита, хоть и не
уважаемого нисколько. Лишь опасную контрабанду видел он уже
во скольких моих вещах, пошедших самиздатским путем, - и
вдруг такой поворот! И ревниво следил, оказывается, за
самиздатскими ответами на облай меня в "Литературке". С
большим одобрением: "А Чуковскую вы читали? Хорошо она!.." А
с Рюриковым и Озеровым (предполагаемые авторы
литературкинской статьи против меня) A. T. решил ничего
общего не иметь и в Лозанну ехать не вместе с ними, как
посылают, а порознь.
Да что! сидели мы, болтали - вдруг он вскочил, легко,
несмотря на свою телесность, и спохватился, не таясь: "Три
минуты пропустили! Пошли Би-Би-Си слушать!" Это - он?! Би-
Би-Си?!.. Я закачался. Он так же резво, неудержимо, большими
ножищами семенил к "Спидоле", как я бросался уже много лет,
точно по часам. Именно от этого порыва я почувствовал его
близким как никогда, как никогда! Ещё б нам несколько вёрст
бок-о-бок, и могла б между нами потечь откровенная, не
таящая дружба.
- Вы стали радио...? А о вашем письме к Федину слышали?
Нетерпеливо, но с опаской:
- А подробный текст его не передавали?
Вот, наверно, откуда! - от своего письма стал он и
слушать. Естественный путь. Но первый-то рубеж - отважиться,
переступить свободным актом воли, послать само письмо! Надо
помнить, что именно с весны 1968 года растерянные было
власти стали теснить расхрабрённую общественность, теснить
очень примитивно и успешно: "собеседованиями" пять к одному
с подписантами в парткомах и директоратах, исключениями
одиночек из партии и из институтов - и поразительно быстро
свелось на нет движение протестов, привыкшие пугаться люди
послушно возвращались в согнутое положение. Твардовский же,
напротив, именно в это время стал упираться там, где можно
бы и уступить: не только по журналу, это всегда, но из-за
отдельных абзацев обо мне жертвовал статьёй о Маршаке и
задерживал целый том своего собрания сочинений.
После Би-Би-Си:
- Такая серьёзная радиостанция, никакого пристрастия.
Недавно Твардовский ехал в Рим и предупредил Демичева:
"Если спросят о Солженицыне - я скажу, что думаю". Демичев,
уверенно-цинично: "Сумеете вывернуться!" Но, говорит А. Т.,
с ним за границей обращались как с больным, не напоминая о
здоровьи: избегая вопросов о "Н. мире" и Солженицыне...
В этот раз научил я его приёму, как оставлять копии
писем при шариковой ручке. Очень обрадовался: "А то ведь не
всё машинистке дашь".
Сердечно мы расстались, как никогда.
Это было - 16 августа. А 21-го грянула оккупация
Чехословакии.
И я не доехал до Твардовского со своей бумагой. Нет, её
бы он не подписал и, вероятно, кричал бы на меня. Однако,
вот как он себя повёл. Верховоды СП, чтобы шире и надёжней
перепачкать круг писателей, в эти дни прислали А. Т.
подписать два письма: 1) об освобождении какого-то
греческого писателя (излюбленный отвлекающий манёвр) и 2)
письмо чехословацким писателям: как им не стыдно защищать
контрреволюцию? Твардовский ответил: первое - неуместно, от
второго отказываюсь.
Отлистайте сто страниц назад - разве это прежний
Твардовский?
Я ему, в сентябре: - Если это подлое письмо появится за
безликой подписью "секретариат СП", можно ли рассказывать
другим, что вы туда не вошли?
Он, хохлясь:
- Я не собираюсь делать из этого секрета.
(Три года назад: "нежелательная огласка"!..)
- Я глубоко рад, Александр Трифоныч, что вы заняли такую
позицию!
Он, с достоинством:
- А какую я мог занять другую?
Да какую ж? ту самую... Ту самую, которую в этих же днях
совсем неокупаемо, бессмысленно подписал "Новый мир": горячо
одобряем оккупацию! Гадко-казённые слова, в соседних
столбиках "Литературки" - одни и те же у "Октября" и "Н.
Мира"!..
Глазами чехов: значит, русские - все до одного палачи,
если передовой журнал тоже одобряет...
Напомним: во многих московских НИИ всё-таки нашлись
бунтари в те дни. В "Новом мире" не нашлось. Правда, на
предварительно собранной партгруппе не соглашался
подписывать эту мерзость Виноградов, но благоразумные
Лакшин-Хитров-Кондратович отправили его домой - и так
состоялось единогласие, и его поднесли общему собранию
редакции. Да впрочем, и "Современник" голосовал единогласно.
Да кто не голосовал? кто себя не спасал? Сам ли я не
промолчал, чтобы бросить камень?
И всё-таки этот день я считаю духовной смертью "Нового
мира".
Да, конечно, жали: не обычный секретариат СП, к которому
уже привыкли, но райком партии (дело партийной важности!)
звонил в "Н. Мир" каждые два часа и требовал резолюцию.
Замечешься! А Твардовского в редакции не было: он формально
в отпуске. И Лакшин с Кондратовичем поехали к нему на дачу
за согласием.
Твардовский уже распрямлял свою крутую спину, уже
готовился - впервые в жизни! по такому важному вопросу! - к
необъявленному, молчаливому устоянию против верхов. С какой
же задачей неслись к нему по шоссе его заместители? Какие
доводы везли? Если бы к этому новому Твардовскому они
приехали бы с горячим движением: "на миру и смерть красна, а
может и выстоим гордо!" (и выстояли бы! - чувствую, вижу!) -
решение состоялось бы мгновенно и ясно какое: плюс на плюс
даёт только плюс.
Но если позиция Твардовского была плюс, это мы знаем, а
умножение дало минус, то позиция Лакшина открывается нам
алгебраически. Ясно, что, приехав, он сказал Твардовскому:
"надо спасать журнал!".
Спасать журнал! Дать визу на публичную позорную
резолюцию - и сосморкано наземь собственное одинокое
горделивое устояние главного редактора. Разъезжались ноги -
одна на земле, одна на плотике. Устоять душой - и сдаться
публично! Разве надолго это спасёт журнал? Разве злопамятные
верхи забудут ему, что сам он сказал оккупации нет, да
только ловкости не имел разгласить.
Спасать журнал! - крик, на который не мог не отозваться
Твардовский! С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи
выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал
- действительно, чудо вкуса среди огородных пугал всех
остальных журналов, умеренный человеческий голос среди
лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных
харь. Журнал постепенно становился не только главным делом,
но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим
широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все
камни, пинки, плевки, он для журнала шёл на унижения, на
потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на
потерю представительства, на опадание из разных почётных
списков (что больно переживал до последнего дня!), разрывал
дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более
загадочно и одиноко высился - отпавший от закоснелых верхов
и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот - не из
этого разве племени? - приезжает к нему молодой, полный сил,
блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила
солому ломит.
С_о_л_о_м_у! - только солому. Ну, ещё хворост. Но
даже жердинника не берёт.
Хотя много раз виделись мы с Лакшиным, но всегда бегло,
кратко, наспех (из-за меня), да и дел-то мы с ним ни одного
никогда не решали, все мои решались Твардовским. А по
закрытости характера его и моего у нас не возникало и
подробных ненаправленных разговоров. Итак, не имею прочных
оснований судить о его убеждениях и побуждениях. Но - не
обойти его повествованием. И рискну, опираясь на явные
факты, дать не столько достоверный портрет его, сколько этюд
о нём.
Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком
- уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал
так ему. Он и сам эту традицию знал в себе и очень ею
дорожил, со вкусной баритональностью поставленного голоса
произносил: До-бро-лю-бов. Как и многие у нас, вряд ли он
ощущал эстетическую ущерблённость той критики, никогда не
отделённой от общественного направления, никогда не
достигавшей высшего возможного интуитивного уровня, как
судит крупный художник о другом крупном художнике, Ахматова
о Пушкине. Ведь дар великого критика редчайший: чувствовать
искусство так, как художник, но почему-то не быть
художником.
У Лакшина тесная преемственность с русской критикой XIX
века. И в том, что статьи его обычно не содержат собственно
художественного анализа, а состоят из анализа социального,
дотолковывают сюжет, нравственно доясняют персонажей (что
очень полезно и потребно одичавшему советскому читателю). И
в том, что он прочно начитан в предшественниках, немало и к
месту цитирует их. И в приёмах живого разговора с читателем,
в приверженности неторопливой, очень вкусной манере
изложения, отчего самый процесс чтения лакшинских статей
доставляет удовольствие, а это важное достоинство всякого
литературного произведения всегда, - хотя по темпу и по
плотности мысли такое замедленное изложение уже не поспевает
за нашим временем.
Ещё и отличным русским языком пишет Лакшин иногда, а это
в наше время стало редкостью: многие авторы статей и даже
книг вообще не ведают, что такое русский язык, особенно -
русский синтаксис. Например (потеха, до чего не допишешься в
этой вторичной литературе: автор даёт критический разбор
собственного критика), например статья об "Иване
Денисовиче". Перелагая и толкуя повесть, критик и сам
старается выдержать соответствующий ей лексический фон -
"ведаться с бедами", "стыден был", "со свежа", - приём
художника, а не критика. И другой приём художника: Лакшин
вводит в статью самого себя - то для характеристики своего
поколения ("едут мимо жизни, семафоры зелёные"), то даже для
прямого политического обвинения, но выраженного
художнически-мягко, очень тонко: в дни когда Иван Денисович
ходил на зимний развод, юный Лакшин "любил смотреть на
красивые, недоступные, чуть подбелённые изморозью стены
Кремля" и "зубрил курс сталинского учения о языке". Такое -
по расчёту не получится, оно рождено искренним движением в
те немногие месяцы перемежной хрущёвской оттепели, когда
можно было увлечься и вправду поверить, что "это не
повторится".
Если оценить ещё и трудолюбие критика, читающего свой
материал явно не по разу, то вдоль, то поперёк. Если
добавить его великолепную приноровленность к подцензурному
многозначительному писанию, к полемике и иронии, когда
цензура на стороне противника, а у тебя скованы руки, зубы и
губы, - надо признать: этому критику дано от природы многое.
К тому ж, его способности были счастливо углублены долгими
болезнями в юности и, значит, обильным чтением и
размышлением.
Но и печать государственной обстановки, те "семафоры
зелёные" и "недоступные зубцы Кремля", тоже все вошли в
личность, талант и судьбу критика. Университет принёс ему не
только систематический курс русского языка и литературы, но
и обширный курс марксизма-ленинизма, и для успешности
диплома требовалось потеснить любимых критиков XIX века в
пользу классиков изма-изма. (Впрочем, это потеснение не
такое мучительное: те и другие во многом не противоречат
друг другу, а в утилитарности, общественной страстности,
особенно же в настойчивом атеизме - очень сходны. Где ж они
рознят - гибкий ум может усмотреть переходную формулу. И вся
Передовая Теория воспринимается тогда нисколько не мёртвой,
но - родником для духовной жажды.) Другое требование
университетской успешности - для поступления в аспирантуру,
состояло в том, чтобы быть комсомольцем, да не рядовым, а
заметным на факультете. (Это требование не упустили многие,
да даже, не смейтесь, автор этих строк, хоть и не для
аспирантуры - уж так велось для успешливых советских молодых
людей 30 х-50-х годов.)
Но что делать п_о_с_л_е всякого учения? Ведь
литературный критик ещё уязвимее художника для любого
политического разноса. Как же иметь выдающиеся способности и
несмотря на это найти им простор? Сама природа защищает свои
творения, снабжает их качествами для выживания. Поколение,
кончавшее среднюю школу близ великого сталинского
семидесятилетия, не расщепляло в себе служебности и
искренности, это перевивалось в нём - и оно могло брать
воздух там, где его совсем не было. Во всяком случае, мы
видим, что Лакшин не задохнулся: он вёл семинары в
Университете, стал нерядовым критиком, даже заведывал
отделом критики "Литгазеты", а через комиссию по
наследству Щеглова, утерянного "Новым миром", всё ближе
становится к этому журналу, сдруживается с редколлегией,
замечен и излюблен Твардовским, который решает, что вот
этого мальчика он выведет в литературные звёзды.
И взял его, с ревнивым нетерпением к своим лучшим
открытиям, и приобрёл перо, украшающее журнал. Правилен был
и выбор Лакшина: он нашёл единственную из ста невозможностей
расцвести в этой стране, в эти годы - защищённый верным
прочным крылом Твардовского. И быстро стало укрепляться их
взаимопонимание, двоякое: художественное и общественное, две
линии, которые Твардовскому всегда очень трудно было
гармонировать, он как бы разными органами их воспринимал, а
у Лакшина всегда сходилось ладно и примирительно, всегда
подворачивались ленинские цитаты, которые соединяли
мостиками несоединимое. В апреле 1964-го у меня записано:
"Вл. Яков, принимается Твардовским предпочтительно перед
другими членами редакции", легко вхож к нему в кабинет. Как
ни был А. Т. издавна близок с Дементьевым, он чутьём
художника ощущал, что дементьевские формулы уж слишком
окостенели, что надо связывать судьбу журнала с более
гибким, отзывчивым молодым поколением. С другой стороны,
сколько я помню и могу теперь сопоставить, мнение
наблюдательного, внимательного, догадливого Лакшина всегда
совпадало с мнением Твардовского, иногда опережая и ещё
невысказанное и хорошо аргументируя его. (Впрочем, на
открытом лице Твардовского работа его мысли бывала
предварена.) Не помню их не только спорящими, но хоть с
каким-нибудь клином возражения. Так смена первого
заместителя была подготовлена душевно, прежде чем она
грянула сверху организационно, и тем была смягчена,
оказалась для Твардовского переносимой. Очень кстати в том
же 1966 году Лакшин вступил и в КПСС - и ведь, вероятно, без
противоречия с общим мировоззрением (хотя уже многие
интеллектуалы в тот год не знали, как из той партии ноги
унести) - и лишь враждебность секретариата СП помешала
Лакшину стать первым заместителем. Официально стали числить
"первым" главного ходатая в цензуру литературно-холостого
Кондратовича (A. T. не думал так о нём, сам его сотворя), а
реально первым стал Лакшин.
Сами мы себя вперёд не ожидаем, как изменимся, занимая
новые посты, принимаясь за новую работу. Не только внешне -
осанка, другое лицо, тонко-шнуровые усики, другая походка,
переход на "вы", кого называл раньше на "ты". Но и сам твой
литературно-критический талант как-то переображается,
перераспускается в талант административный, талант
оглядчивости, учёта опасностей - словом, для либерального
журнала, талант хождения по канату, без чего журнал такой не
может выходить. Главный - поэт и ребёнок, может себе
разрешить быть простодушным и в гневе, и в милости, и в
щедрых обещаниях, - первый заместитель не может отдаться
порыву чувства, а должен осторожно подправить Главного,
должен отсекать опасности. Раньше эту благородную работу
выполнял твой предшественник, а ты мог позволить себе
большую свободу, - теперь же oбручи мономаховой шапки
отзывно стягивают кожу т_в_о_е_й головы. И если приносят
тебе рукописи двух сестёр: огненного "Пушкина и Пугачёва"
покойной Марины и длинноватые, не колкие, никому не обидные
воспоминания живой Анастасии, то оценив: "да, талантливы обе
сестры!", ты откладываешь блистательно-опасную рукопись, а
гладенькую ещё приглаживаешь - и всё равно будет шаг
передовой. Ведь "Новый мир" - это единственный светоч во
тьме нашей жизни, и нельзя дать задуть его. Для такого
журнала - чем не пожертвуешь? на что не пойдёшь? только
здесь развивается наша литература, наша мысль, и тому
нисколько не мешает марксистско-ленинская идеология, умно
понятая, - а Самиздат, какие-то молодые группки, петиции и
демонстрации - всё гниль. В том-то и чрезвычайная сложность
задачи, что несдержанным бунтарям не дано высказываться
перед публикой в ста сорока тысячах экземпляров. Вот почему
слишком выхлёстывающие, резкие публикации лучше самому
прежде цензуры приостановить, переубедить, подрезать. Это
уже теперь не только н_а_ш журнал, но в каком-то смысле
и т_в_о_й - высшего положения нет и не будет для критика,
пишущего по русски, а ты достиг его моложе пушкинского
возраста, так будь же не по возрасту оглядчив, и именно
для общего литературного дела береги этот журнал от
слишком опрометчивых рядовых редакторов, которым лишь бы
продвинуть материал, даже с антисоветским душком, послать в
цензуру "на пробу", подвергая журнал смертельной опасности.
По тому, что я раньше писал о Дементьеве - как же должна
была посвободнеть редакция от замены его! Но вот говорит
Дорош: "С Александром Трифонычем только разбеседуешься по
душам - войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется
атмосферное давление, и уже ни о чём не хочется".
Новое поколение не всегда приносит обновление форм жизни
(достаточно видим это и по руководству нашей страны),
напротив, расчёт на долголетний путь заставляет искать
стабильности.
А сам критик? Меняется ли он? Да, с человеком меняется и
критик, но, разумеется, неизменна в нём ось Единственно
Верного мировоззрения. То, что в раннем Лакшине было лишь
досадными тенями (вера баптиста "наивна и бессильна" по
сравнению с мужицким здравым смыслом, но и Шухову
"непосильно" охватить общее положение в деревне), теперь
выступает чёрными полосами.
Вот он оценивает роль насилия. Естественно заметить, что
именно насилие, а не самоусовершенствование ведёт к
историческим вершинам. Конечно, благородным деятелям оно
даётся не всегда легко. Такие мягкие сердечные люди, как
Урицкий, мечтательно шепчут между двумя казнями: "Не пылит
дорога, Не дрожат листы, Подожди немного, Отдохнешь и ты."
Так неоспоримо принимается критиком вся мифологическая ложь
о нашей новейшей истории. И в таких пропорциях понимается
история двух веков. Если Александр II дал там какое-то
освобождение крестьян и другие куцые реформы (величайшие во
всей русской истории), то он - "либерал поневоле", a нa
подавление польского восстания (это уже - свободной волей),
осуждение Чернышевского и нескольких сот(!) революционеров -
палач, достойный своей бомбы. Напротив, Никита Хрущёв со
своим светоносным XX съездом, не освободивший крестьян, не
давший ни одной последовательной освободительной реформы,
подавивший (поневоле) венгерское восстание и Новочеркасск,
осудивший десятки тысяч в лагеря, не мягче сталинских,
возобновивший лютое гонение на религию - начал великое
прогрессивное движение современности, в которое, не щадя
сил, и вливается "Н. Мир".
Не замечает никогда сам человек, как его душевные
движения отлагаются на его наружности Не замечает и - как
перо его меняется. Как ты долго готовишься, как пробиваешься
к заветной статье о редком романе. Но вот достигнуто,
открылось, можно писать - а само перо выписывает и
выписывает вензеля оговорок на всякий случай. В интересе к
Булгакову есть, конечно, "издержки сенсационности". "Коли уж
говорить о его слабостях" (коли очень придаёт оттенок
хлебосольной манеры глаголанья), что ж тот Булгаков? -
"субъективность его социальных критериев и эмоций заметно
сужала его художественный обзор", "изображение социальной
конкретности - наиболее уязвимая сторона его таланта"
(- выделено мной. Ну, в самом деле, кто изобразил нам Москву
раннесоветских лет так вяло и бледно, как Булгаков?) Да и с
художественной стороны - пусть не всё (в романе) отделано
ровно и до конца." Да и с философской - "христианская
легенда", как если бы реальный эпизод истории. Да ведь
известно, что и у Лермонтова "Божий суд" нисколько "не
выражает религиозного чувства". Ну может какой "суеверный
читатель" и осенит себя "крестным знамением" (это ж милая
такая ужимка, создающая с читателем благорасположенное
доверие). А наша линия - "в согласии со старой марксистской
традицией", - коммунизм не только не гнушается моралью, но
она есть необходимое условие его конечной победы"...
Для этого романа - в пируэтах фантазии, во вспышках
смеха, тридцать лет трагически таимого, едва не
растоптанного - рост ли в рост написана статья? Опять
подражательная старомодная замедленность, кружной путь
пересказа, манерная эпиграфичность (накопилось эпиграфов про
запас - куда их деть-то?) - а мыслей, скачущих как
воландовская конница - нет! а разгадки загадочного романа -
нет! Это распутное увлечение нечистой силой - уже не в
первой книге (в "Диаволиаде" - и до бесвкусия), и это
сходство с Гоголем уже во стольких чертах и пристрастиях
таланта - откуда? почему? И что за удивительная трактовка
евангельской истории с таким унижением Христа, как будто
глазами Сатаны увиденная - это к чему, как охватить?
Да что там, да куда там! - возражает Лакшин. И за эту-то
статью, с реверансами, чуть голову не отгрызли. Ну, правда,
правда... Но вот опаска: сносно, если только пишешь так, при
нагнутой шее - а что если и думаешь не выше, не шире? В
ноябре 68 г. всё это о статье я высказал Лакшину, и он
ответил:
- Я не хочу сослаться на то, что мне что-то не дали из-
за цензуры говорить. Я умею всё сказать и при цензуре.
Так это и - в_с_ё?..
И что ж теперь, если эта статья подписана к печати 19
августа, а в ночь на 21-е начинается чехословацкий ужас, а
23-го, когда ещё сигнального экземпляра нет, а весь тираж и
ничего не стоит пустить под нож - звонят из райкома партии и
требуют незначащей формальности, ни к чему не обязывающей
резолюции в поддержку оккупации, которая всё равно и без
этого произошла и победила - почему бы этой резолюции не
дать? с каким склонением поедешь на дачу к Твардовскому?
Может быть не всё так именно Лакшин думал - но так
делал.
А Твардовский, недавно именно так думавший и веривший
вот стал переколыхиваться, переливаться, не помещаться.
И с тех месяцев 1968 г., когда я кончил "Архипелаг", и
Твардовский так зримо углублялся, искал, - потянуло меня
дать ему прочесть. Это нужно было ему - как опора железная,
это заменило бы ему долгие околичные рысканья по нашей
новейшей истории. Но препятствия были:
- меньшее: доставить "Архипелаг" из глубокого укрытия и
те 5 дней, какие А. Т. будет его читать, жить с ним вместе,
не упускать книгу из виду;
- большее: при первой же нетрезвости он не удержится,
станет делиться впечатлениями и - потечёт, потечёт мой
хранимый, мой самый тайный. (Почему-то подозревая такую же
человеческую слабость - неспособность держать тайны, я и
Ахматовой не мог дать читать своих скрытых вещей, даже
"Круга" - такому поэту! современнице! уж ей бы не дать?! -
не смел*. Так и умерла, ничего не прочтя.)
[* И зря. Я круто ошибся. Лидия Чуковская теперь
объяснила мне: "А она всегда была настороже от стукачей,
видя их иногда там, где их и не было. Замечала слежку.
Верила в существование подслушивающих приборов, когда никто
не верил. Держала "Реквием" незаписанным 34 года! Хранила
свои рукописи не дома. Политическая осторожность была её
манией".]
Всё же на ноябрь договорились мы, что привезу я
Трифонычу "Архипелаг". Однако, к моему приезду он не
оказался на ногах, появился, тут же опять на чьём-то юбилее
распил коньячка, снова ослаб. Потом не приехал в редакцию
из-за того, что оборудовал у себя на даче какую-то комнату
книжный шкаф.
И спрятал я "Архипелаг".
А через несколько дней, 29 ноября, А. Т. вышел ко мне с
редакционного партсобрания в теплом веселe, очень
доброжелательный, сразу целоваться.
- Ничего, что с собрания?
- Да я ж там не председатель. Видели, что пришёл, сидел
- хватит!
Конечно, о бороде прошёлся. Тут же, самокритично:
- Когда будете знатным и богатым - не заводите шкафов
комнат... А впрочем, что делать с подаренными книгами? Шлют,
шлют, наплывом, каждый с надеждой получить рецензию в "Н.
Мире". Я им отвечаю: "Вы знаете, как поступил в редакцию
"Иван Денисович"? Через окошко регистратуры. Причём автор по
забывчивости не написал своего адреса, и мне пришлось его
искать через угрозыск".
Новая легенда, и не без тенденции.
В этих днях состоялись выборы в Академию Наук. По секции
русского языка был в кандидатах Твардовский, но давлением
сверху не дали его выбрать. Очень огорчён. Однако:
- Для честолюбия достаточно, что в газете была
кандидатура.
От меня узнал, что физматики на общем голосовании
прокатили и Леонова. Доволен.
Но вот и новая тревога: позавчера в Би-Би-Си, будто бы
"провокационная передача", "меняет всю картину". Что такое?
Передавали цитаты из его письма к Федину - "и совершенно
точно! Как могло просочиться?" Это - за десять-то месяцев!..
- Вот к_а_к? Вы даже мне дали читать под арестом, вот
тут в кабинете, без выноса!
А. Т. (добродушно довольный своею выдумкой):
- Не могли ж вы переписать все семнадцать страниц!
(Верно, я только четыре тогда переписал, экстракт.)
Всё же надеется:
- Может быть, всех семнадцати у них нет?
Я:
- В Самиздате - всё письмо! К нам в Рязань привезли даже
не из литературных кругов, а - врачи.
- И всё - точно?
- Совершенно точно!
A. T. изумляется неисповедимости путей, однако больше с
удовольствием, чем со страхом. Вообще-то он Би-Би-Си
одобряет, и что оттуда "Раковый" читают - "хорошо, пусть
читают". Вздохнул, но не завистливо ничуть:
- У вас в Европе уже бoльшая слава, чем у меня.
Я перевёл: в армии сейчас, если у кого увидят голубую
книжку "Н. Мира", занесённую с "гражданки" - таскают к
политруку, как за подпольную литературу. Вот это - слава.
Он вдруг:
- А всё-таки шкаф красивый получился, хотя из самого
дешёвого, из ясеня! Вот приедете ко мне следующий раз,
торопиться не будете...
Когда это бывало, чтоб я не торопился... когда это
будет?..
Денег опять мне предлагал:
- Тысячу? Две тысячи? Три тысячи?.. Раньше говорили: мой
кошелёк - ваш кошелёк, теперь: моя сберкнижка - ваша
сберкнижка!
Я отклонил. Мне бы вот - за "Раковый" 60% получить, а не
25. Мне нужны официальные поступления по годам - на какие
средства живу.
Смутился. Это - ему трудней. Это надо опять продвигать
через начальство, через бухгалтерию "Известий", ещё прежде -
через своего же молодого выдержанного осмотрительного
Хитрова.
- Вот Хитров приедет, может сообразит.
(Ещё и эту последнюю выплату A. T. устроит мне - "семь
бед - один ответ", вопреки возражениям Лакшина-Кондратовича,
что это может повредить журналу.)
А узнав, что я сценарий сдал на Мосфильм - стал просить
с милой хмельной настойчивостью, как запретную рюмку - дать
ему тот сценарий, и сейчас же!
Я - пошёл за ним, к портфелю, A. T. сразу ревниво:
- Вы с первым этажом ближе, чем со вторым?
(На втором - главные члены коллегии, на первом - все
рядовые, и отдел прозы, и мой портфель всегда остаётся там,
к постоянной ревности A. T.)
Убрал прочь крамольные (особо номерованные) листы,
остальное принёс A. T. (Бедный Трифоныч! Он со мной -
открыто, а я - никогда не имею права.) Через час, после
партсобрания, уже вся коллегия собралась над моим
"Тунеядцем", и A. T. уже требовал:
- Право первой ночи - нам! Предупредите Мосфильм - право
первого печатания за "Н. Миром"!
Это - пока не прочли подробно.
Но вот интересно, отмечено в моей тетради: хотя в тех
самых днях прошлась по мне "Правда" - мы с Трифонычем в
разговоре даже о том не помянули! даже для него правдинское
ругательство уже было ничто!.. Времена-а!..
После того следующий раз о чтении "Архипелага"
договорились мы с A. T. на четыре майских дня 1969-го (был
день Победы в пятницу, смыкались выходные), что беру его в
свой "охотничий домик" (так он ласково, не повидав, называл
мою неведомую истьинскую дачу). Но перед самым тем A. T.
снова "впал в слабость" - не глубоко, ещё вызволимо. Узнал
я, что Лакшин едет к нему в Пахру, кинулся к Лакшину на
квартиру, передал для Трифоныча подбодряющую записку, а
самого Лакшина упрашивал: подействуйте на него, уговорите
ехать ко мне, это важно для его же стойкости, для
отстаивания журнала.
(Сосредоточенный всегда на своём, я не удосуживался
тогда приглядеться и размыслить: ведь для осторожных целей
Лакшина моё влияние на А. Т. было разрушительно. По старой
привычке, со времён "Ивана Денисовича", я привык видеть в
Лакшине своего естественного союзника. А это давно не было
так.) Лакшин кивал мне - вежливо, дружелюбно, но, пожалуй,
отсутствующе. Увидел я: нет, не станет он уговаривать. Тем
более, что у меня застрянет Твардовский и на понедельник, а
в тот понедельник состоится важный звонок Воронкова в
редакцию, и по всем соображениям расчётливой дипломатии надо
Главному быть к звонку на своём кабинетном месте. (Шла
молчаливая осада Твардовского, применялась новая тактика:
давили на него с глазу на глаз, вынуждая добровольно подать
в отставку.)
Да только при всех раскинутых лабиринтах дипломатия не
знает неба. Для этого-то скрытого противостояния и нужна
была Твардовскому огнеупорная твердость, какую лишь на
зэковском Архипелаге и воспитывают.
Нет, не приехал A. T. Зря протаскал я книгу. И спрятал,
- уже навсегда для него.
Вот так мы жили: рядом колотились - а прочесть он не
мог.
Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских
десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими,
долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он
проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей
поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он
писал - сперва отдельные стихотворения:
- "На сеновале", потом они стали расширяться в поэму
"По праву памяти". В те самые весенние месяцы 69 года он её
дописывал, когда я не дозвался его читать "Архипелаг".
Бедняге, ему искренне казалось, что он важное новое слово
говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит
освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих
читателей (уже давно шагнувших на километры вперед!..). С
большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в
вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался
подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В
своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!)
В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она
мне. Я прочёл - и руки опустились, замкнулись уста: что я
ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в
нём, ягнёнке!) и "сын за отца не отвечает", а потом "и
званье сын врага народа", "И всё, казалось, не хватало
Стране клеймёных сыновей"; и - впервые за 30 лет! - о своём
родном отце и о сыновней верности ему - ну! ну! ещё! ещё! -
нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в
теплушке с кулаками, отец автора
"Держался гордо, отчуждённо,
От тех, чью долю разделял...
...Среди врагов советской власти
Один, что славил эту власть".
И получилась личная семейная реабилитация, а 15
миллионов сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский
теперь уже не примирялся, но:
"Всегда, казалось, рядом был...
Тот, кто оваций не любил...
Чей образ вечным и живым...
Кого учителем своим
Именовал О_т_е_ц смиренно..."
Как же и чем я мог на эту поэму отозваться? Для
1969-го года, Александр Трифонович, - мало! слабо! робко!
Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии
увеличенное было представление о том, насколько они - пульс
передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют
общественную жизнь даже всей страны. (Что они знали хотя б о
националистах Украины и Прибалтики? о церковных вопросах? о
сектантах?..) В редакции все они друг друга так восполняли и
убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая
в комнате, что казалось им они, члены редакционной коллегии,
и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении
истиной, авторы - воспитуемые, от авторов не получишь
светового толчка.
Зимой 68/69-го, снова в солотчинской тёмной избе, я
несколько месяцев мялся, робел приступать к "Р-17", очень уж
высок казался прыжок, да и холодно было, не раскутаешься, не
разложишься, - так часами по лесу гулял и на проходке читал
"Новый мир", прочёл досконально целую сплотку, более
двадцати номеров подряд, пропущенных из за моей густой
работы, - и сложилось у меня цельное впечатление о журнале.
Конечно, более приятного и разумного чтения в СССР не было.
Чтение освежающее, броунизирующее мысли. Интеллектуальная
лёгкая гимнастика. Всегда - благородно, честно, старательно
(если простить, пролистывать целые сотни пустых или гадких
страниц туполобых казённо-революционных, казённо-
интернациональных и казённо-патриотических публицистов.)
Но это - сравнивая со всем печатным. Если же рядом с
журналом есть выбор чего-либо из Самиздата - какая рука не
предпочтёт самиздатского? С развитием в 60-х годах
самовольного машинописного печатания живая жизнь всё более
уходила туда, - редакция же "Н. Мира" трагически не понимала
этого, и заместители, собираясь в кабинете Твардовского,
серьёзно планировали стратегию отечественной мысли. Пожалуй,
самой неудачной из таких попыток была статья Дементьева (НМ
1969, ? 4, а вышла в июне) - давно уже не члена редакции, а
всё ещё - родственной идеологической души, а всё ещё
радетеля, запечного друга.
Историю той несчастной статьи либо обойти совсем, либо
разобрать подробней. Она как будто отводит от стержня этой
книги, но почему-то не обминуется.
В 1968 г. в "Молодой Гвардии" опубликованы были две
статьи, заурядного темноватого публициста Чалмаева (а
вероятно за ним стоял кто-то поумней), давшие повод к
длительной газетно-журнальной полемике. Сумбурно
построенные, беспорядочно-нахватанные по материалу (изо всех
рядов, куда руки поспевали), малограмотные по уровню, сильно
декламационные по манере, с хаосом притянутых цитат, со
смехотворными претензиями дать "существенные контуры
духовного процесса", "ориентацию в мировой культуре" и
"цельную перспективу движения художественной мысли", - эти
статьи всё же не зря обратили на себя много гнева и с разных
сторон: изо рта, загороженного догматическими вставными
зубами, вырывалась не речь - мычанье немого, отвыкшего от
речи, но мычанье тоски по смутно вспомненной национальной
идее. Конечно, идея эта была казённо вывернута и
отвратительно раздута - непомерными восхвалениями русского
характера (только в нашем характере - правдоискательство,
совестливость, справедливость! только у нас "заветный
родник" и "светоносный поток идей"), оболганьем Запада
("ничтожен, задыхается от избытка ненависти" - то-то у нас
много любви!), поношеньем его даже и за "ранний
парламентаризм", даже и Достоевского приспособив (где
Достоевский поносил социализм - перекинули ту брань на
"буржуатный Запад".) Конечно, идея эта была разряжена в ком-
патриотический лоскутный наряд, то и дело автор повторял
коммунистическую присягу, лбом стучал перед идеологией,
кровавую революцию прославлял как "красивое праздничное
деяние" - и тем самым вступал в уничтожающее противоречие,
ибо коммунистичность истребляет всякую национальную идею
(как это и произошло на нашей земле), невозможно быть
коммунистом и русским, коммунистом и французом - надо
выбирать.
Но вот что удивительно: из того мычанья вырывались
похвалы "святым и праведникам, рождённым ожиданием чуда,
ласкового добра", и даже кое-кто назван не без погрешностей:
Сергий Радонежский, патриарх Гермоген, Иоанн Кронштадтский,
Серафим Саровский, и помянута "Русь уходящая" Корина
(разумеется, "лишённая религиозного чувства"); и "народная
тоска о нравственной силе"; и с симпатией цитирован
Достоевский в довольно божественных своих местах, и даже
один раз "De profundis" сокрыто; а один раз и прямо о Христе
- что он "ризы над поляной отряхнул"; и даже прорвалось
(лучшее место!) глубокое предупреждение - не согрешить,
отвечая насилием на насилие; и против жестокости, и против
взаимной отчуждённости сердец - вот уж не по-ленински! и
никак не с ленинской позиции возражали Горькому (!), защищая
духовное слово от базарного; и даже намёкнуто на масштаб
русской тысячелетней истории, где тонут "формации",
несколько их помещается (социализм не назван трусливо); и
заикнуто даже о происшедшем уничтожении русской нации -
только, оказывается, не от ЧК и ЧОНа, а от "буржуазного
развития" - от русских купцов, что ли; и на обнищание нашей
современной деревни указано на духовное - когда в кинотеатр
стекаются с окружных деревень, как прежде стекались на
всенощное бдение; где-то там на краю и по "алюминиевым
дворцам" хлопнуто мимоходом, по Базарову... Да можно
выделить, перечислить и оценить отдельные мысли этой и
смежных статей "Молодой гвардии", весьма неожиданные для
советской печати:
1) Нравственное предпочтение "пустынножителям",
"духовным ратоборцам", раскольникам - перед революционными
демократами. (Как прохороводили они у нас от Чернышевского
до Керенского.) (Честно говоря - присоединяюсь.)
2) Что в дискуссиях "Современника" мельчали и
покрывались публицистическим налётом культурные ценности
30-х гг. XIX в. (От вечного? - мельчали, конечно.)
3) Что передвижники не выражали народной тоски по идеалу
красоты, по нравственной силе, а Нестеров и Врубель
возродили её. (Не может быть оспорено.)
4) Что в 10-е годы XX в. русская культура сделала новые
шаги в художественном развитии человечества - и упрёки
Горькому (!) за оплёвывание этого десятилетия. (Не вызывает
сомнений.)
5) Народ хочет быть не только сытым, но и вечным. (А
если уже не так, то ничего мы не стоим.)
6) Земля - вечное и обязательное, в отрыве от неё - не
жизнь. (Да, я ощущаю - так, я в этом убеждён. А Достоевский
воскликнул: "Если хотите переродить человечество к
лучшему... то наделите его землёй! В земле есть что-то
сакраментальное... Родиться и всходить нация должна на
земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут"*.)
[* "Дневник писателя", 1876 г., июль-август, гл.
четвёртая, IV.]
7) Деревня - оплот отечественных традиций. (Опоздано.
Сейчас, увы, уже - не оплот, ибо деревню убили. Но было -
так. Разве - царский Санкт-Петербург? Или Москва
пятилеток?)
8) Ещё и купечество ярко проявляло в себе русский
национальный дух. (Да, не меньше крестьянства. А сгусток
национальной энергии - наибольший.)
9) Народная речь - питание поэзии. (На том стою и я.)
10) У нас выросло просвещённое мещанство. (Да! - и что
ужасный класс - необъятный, некачественный образованный
слой, образованщина, присвоившая себе звание интеллигенции -
подлинной творческой элиты, очень малочисленной, насквозь
индивидуальной. И в той же образованщине - весь
партаппарат.)
11) Молодого человека нашей страны облепляют:
выхолощенный язык, опустошающий мысль и чувство;
телевизионная суета; беготня кинофильмов. (И - спорт. И
- партпрос.)
Одним словом в 20е-30е годы авторов таких статей сейчас
же бы сунули в ГПУ да вскоре и расстреляли. Года до 33-го за
дуновение русского (сиречь тогда "белогвардейского", а
ругательно на мужиков - "русопятского") чувства казнили,
травили, ссылали (вспомним хотя бы доносительские статьи О.
Бескина против Клюева и Клычкова). Исподволь чувство это
разрешали, но - красно-перемазанным, в пеленах кумача и с
непременным тавром жгучего атеизма. Однако уцелевших
подросших крестьянских (и купеческих? а то и священских?)
детей, испоганенных, пролгавшихся и продавшихся за красные
книжечки, - иногда, как тоска об утерянном рае, посещало
всё-таки неуничтоженное истинное национальное чувство. Кого-
то из них оно и подвинуло эти статьи составить, провести
через редакцию и цензуру, напечатать.
И понятно, что в тех же месяцах официальная советская
пресса, начиная с "Коммуниста", лупанула "М. Гвардию" за эти
статьи. "Порицание было единодушным", как пишет Дементьев, и
"казалось, что дальнейший разговор не имеет смысла". Но
компатриоты из "М. Гвардии" ещё и после разгрома чалмаевских
статей пытались вытягивать противоестественное соединение
"русскости" и "коммунистичности", эту помесь дворняжки со
свиньёй, столько же стоящую, сколько "диалог" между
коммунистами и христианами до того дня, пока коммунисты не
пришли к власти.
Но обо всём том, может быть, не узналось бы и не
упомнилось, и мои б очерки были на несколько густых страниц
полегче, если бы редакции "Н. Мира" не взбрела несчастная
идея - влиться в общее "ату", да ещё поруча статью писать
засохшему Дементьеву.
Если вспомнить десятилетия советской литературы, поток
ортодоксально-помойной критики разных напостовцев,
литфронтовцев, рапповцев, ЛитЭнциклопедии 1929-33 года, а
потом официальщины СП, - право же, статьи Чалмаева никак не
покажутся худшим образцом. Чем же так они рассердили и
разварили "Новый мир"?
Эмоциональный толчок был - расплатиться за свою вечную
загнанность: изо всех собак, постоянно кусающих "Н. Мир",
одна провинилась, отбилась - и свои же кусают её. Смекнув
ситуацию: вот удобно ударить и нам! Чем ударить? -
марксизмом, конечно, чистейшим Передовым Учением.
Дементьеву это было очень сродни. Но по крайней мере один
человек в редакции - Твардовский, мог бы помнить и понимать
пословицу: волка на собак в помощь не зови. Даже на злых
враждебных собак всё-таки не зови в помощь волка марксизма,
бей их честной палкой - а волка не зови. Потому что волк
твою собственную печень слопает.
Но в том-то и дело, что марксизм не был для "Н. Мира"
принудительным цензурным балластом, а так и понимался, как
учение Единственно-Верное, лишь бы было "исходно-чистым".
Так и атеизм, очень необходимый для этого выступления, был
своеродным, искренним убеждением всей редколлегии "Н. Мира",
включая, увы, Твардовского. И потому неслучайны были и не
показались им ошибочными аргументация и тон этого позорного
выступления журнала - так незадолго до его конца.
В исходном замысле, ещё не перенесённом на бумагу, ещё
обсуждаемом в кабинете, очевидно были у новомирцев и вполне
правильные соображения: "эта банда" кликушески поносит Запад
не только как капиталистический Запад (такого марксистам не
жалко, и Дементьеву тоже), а как псевдоним всякого
свободного веяния в нашей стране (вопреки марксизму, эти
передовые веяния почему-то поддерживаются именно обречённым
Западом), как псевдоним интеллигенции и самого "Н. Мира". В
статьях "М. Гвардии" что-то слишком подозрительно
выпячиваются "народные основы", церковки, деревня, земля. А
в нашей стране так это смутно напряжено, что произнеси
похвально слово "народ" - и уже это воспринимается как "бей
интеллигенцию!" (увы, образованщину на 80%, а из кого народ
состоит - и вовсе неведомо...), произнеси похвально
"деревня" - значит угроза городу, "земля" - значит упрёк
"асфальту". Итак, против этих тайных, невысказанных угроз,
защищая себя под псевдонимом интернационализма и пользуясь
всеми ловкостями диалектического марксизма - в бой,
Александр Григорьич!
И вот, с профессорской учёностью, легко находя
неграмотное и смешное в статьях молодогвардейских недоучек
(да ведь двадцатьпять этажей голов срубили в этом народе,
удивляться ли мычанью лилипутскому?) тараном попёр
новомирский критик в пролом проверенный, разминированный,
безопасный, куда с 20-х годов бито всегда наверняка, и
сегодня тоже вполне угодно государственной власти.
Критик помнит о задаче, с которой его напустили -
ударить и сокрушить, не очень разбирая, нет ли где живого,
следуя соображениям не истины, а тактики. Начиная с давней
истории, без тряски не может он слышать о каких-то
"пустынножителях, патриархах..." или допустить похвалу 10-м
годам, раз они сурово осуждены т. Лениным и т. Горьким; уже
по разгону, по привычке, хотя к спору не относится - дважды
охаять "Вехи": "энциклопедия ренегатства", "позорный
сборник", заодно лягнуть Леонтьева, Аксакова, даже
Ключевского, "почвенничество", "славянофильство" - а что
противопоставим? нашу науку. (Ах, не смешили б вы кур "вашей
наукой"! - дважды два сколько назначит Центральный
Комитет...) Впрочем, учит партия (только с 1934 года) от
наследия не отказываться - и в наследие широко захватывает
Дементьев "и Чернышевского, и Достоевского" (один звал к
топору, другой к раскаянию, надо бы выбирать), да хоть "и
"Троицу" Рублёва" (после 1943-го тоже можно).
От всего церковного шибче всего трясёт новомирского
критика: и от порочного "церковного красноречия" (высшей
поэзии!) и от каких-то "добрых храмов", "грустных церквей" у
поэтов "Молодой гвардии". (Уж там какие ни стихи, а боль
несомненная, а сожаление искреннее: уходит под воду церковь
- я удержу, спасу, но если "Всё ближе пенная волна, Прижмусь
к стене и канем вместе...")
А Дементьев холодно и фальшиво: "Событие совсем не из
весёлых", но не надо "состояния экзальтации", "церковная
тема требует более продуманного и трезвого подхода". (Да уж
продуманней, чем церкви - что у нас уничтожали? при Хрущёве
и бульдозерами. Какова б "М. Гвардия" ни была, да хоть
косвенно защитила религию. А либеральный искренно-
атеистический "Н. Мир" с удовольствием поддерживает
послесталинский натиск на церковь.)
И что такое патриотизм, мы от Дементьева доподлинно
узнаём: он - не в любви к старине да монастырям, его
возбуждать должны "производительность труда" и "бригадный
метод". Что за уродливая привязанность к "малой родине"
(краю, месту, где ты взрос), когда и Добролюбов и КПСС
разъяснили, что надо быть привязанным к большой родине (так,
чтоб границы любви точно совпадали с границами
государственной власти, этим упрощается и армейская служба).
И почему бы это образный русский язык хранился именно в
деревне (если Дементьев прописал всю жизнь социалистическим
жаргоном - и ничего)? фу-фу, мужиковствующие, ещё смеют нам
предсказывать, что "...с протянутой рукою К своим истокам
собственным придём" - нет, не придём! - знает Дементьев.
Если уж хотите деревню воспевать, так воспевайте новую,
"узнавшую большие перемены", покажите "духовный смысл и
поэзию колхозного земледельческого труда и социалистического
преобразования деревни" (поди, потрудись, красный профессор,
когда в морлоков гнут, поди!).
Раз по тактике надо Европу защищать - так чем плохо "М.
Гвардии" магнитофонное завывание в городском дворе? или что
в воронежской слободе "сатанеет джаз", а Кольцова не читают?
Чем поп-музыка хуже русских песен? Советское благополучие
"ведёт к обогащению культуры" (на доминошниках, на
картёжниках, на пьяницах - на каждом шагу мы это видим!).
Нас ли учить выворачивать? Уверяют в "М. Гвардии", что
Есенина - травили? убили? Есенина - любили! - бесстыдно
помнит Дементьев (не сам, конечно, он, комсомольским
активистом, не парткомы, не месткомы, не газеты, не критики,
не Бухарин - но... любили).
А главное: "свершилась великая революция!", "возник
строй социализма", "моральный потенциал русского народа
воплотился в большевиках", "уверенно смотреть вперёд!",
"ветер века дует в наши паруса"...
И - до уныния так, устаёт рука выписывать. И обязательно
цитаты из Горького, и обязательно из Маяковского, и всё
читанное по тысяче раз... Угроза? Есть, конечно, но вот
какая: "проникновение идеалистических" (тут же и с другого
локтя, чтоб запутать:) "и вульгарно-материалистических"...,
"ревизионистских" (и для баланса:) "догматических...
извращений марксизма-ленинизма!". Вот, что нам угрожает!-
не национальный дух в опасности, не природа наша, не душа,
не нравственность, а марксизм-ленинизм в опасности, вот как
считает наш передовой журнал!
И это газетное пойло, это холодное бессердечное
убожество неужели предлагает нам не "Правда", а наш любимый
"Новый мир", единственный светоч - и притом как свою
программу?
Так в нашей стране, в наше время нельзя ни об одной
проблеме (а - тысяча их гнётся в исковерканьи) сказать
незамутнённо, ясно, чисто. В обоих спорящих журналах мысли
не только не прояснены, но - заляпаны коммунистической
терминологией и слюной, - а тут подхватились самые
поворотливые трупоеды - "Огонёк", и дали по "Н. Миру"
двухмиллионный залп - "письмо одиннадцати" писателей,
которых и не знает никто. Да уж не в защиту "страны отцов",
или там "духовного слова", а - последние следы спора утопляя
в политическом визге, в самых пошлых доносных обвинениях:
провокационная тактика наведения мостов! чехословацкая
диверсия! космополитическая интеграция! капитулянтство! не
случайно Синявский - автор "Н. Мира"!..
Да ведь как аукнется. Ведь и Дементьев пишет: в
опасности - марксизм-ленинизм, не что-нибудь другое. Волка
на собак в помощь не зови.
Тут, дёрнувши веревочкой, спроворились поместить,
почему-то в "Соц. индустрии", письмо Твардовскому какого-то
токаря: "хотелось бы всем нам шагать в ногу" (сталеварам и
литераторам), "ответ хотим партийный, иного ответа рабочий
класс - (а от его имени токарь Захаров) - не примет".
По-шла дискуссия по-советски! Типичная своей
бездарностью оскорбительная подделка некритикуемой,
неответственной прессы. Унизительная участь, слоновье
терпенье - быть главным редактором официального журнала и
всерьёз выслушивать, как безграмотный дурак оценивает твою
литературу - и сколько лет жизни Твардовского прошло в
том!.. В этот раз он нашёлся с остроумием: попросил "Соц.
индустрию" прислать хотя бы фотокопию этой подделки и дать
анкетные сведения о таинственном Захарове. Впрочем, Захаров
оказался вполне реальный - тот токарь, который депутат
Верховного Совета и член ЦК, и уж теперь-то предупреждал
пророчески: "кто в рабочий класс не верит, тому и рабочий
класс в доверии откажет". И фотокопию тоже приводила
газетка, вот чудо, - но какую! Уверенная (и обоснованная)
наглость советских газетчиков: что наш читатель не станет
сверять газету за 10 дней, - и даже страничку малую, какую
привели, не потрудились подделать под газетную статью!
+----------------------------+-----------------------------+
` (на фотокопии:) ` (в газете `
` ` на 10 дней раньше:) `
+----------------------------+-----------------------------+
` Уважаемые т.т. из газеты ` Уважаемый Александр `
` "Соц. индустрия"! давно ` Трифонович! давно собирался `
` собирался поднять в печати ` написать Вам. `
+----------------------------+-----------------------------+
` но откладывал: `
+----------------------------+-----------------------------+
` ` на заводе работы много, да `
` ` и на общественные дела `
` (ноль) ` постоянно отвлекаешься - `
` ` (этакая рабочая подлинность `
` ` интонации!) `
+----------------------------+-----------------------------+
` Но один разговор `
+----------------------------+-----------------------------+
` состоялся недавно ` состоялся недавно в цехе `
+----------------------------+-----------------------------+
` спросил меня мой товарищ ` спросил меня мой товарищ, `
` (товарищ - по ЦК? ` рабочий наш `
` по Верховному Совету?) ` `
+----------------------------+-----------------------------+
Только первой страничкой показали нам свою подделку,
дальше сам догадывайся.
И никому нигде не опровергнуть! - в этом наша
непродажная пресса, не зависимая от денежного мешка.
(Давно мечтаю: какой-нибудь фотограф приготовил бы такой
альбом: Диктатура пролетариата. Никаких пояснений, никакого
текста, только лица - двести-триста чванных, разъеденных,
сонных и свирепых морд - как они в автомобили садятся, как
на трибуны восходят, как за письменными столами возвышаются
- никаких пояснений, только: Диктатура пролетариата!)
Каково жить Твардовскому? каково - всей редакции "Н.
мира"? Если где в этой книге я проглаживаю их слишком жёстко
- исправьте меня: на муки их, на скованность их, на
беззащитность.
Я-то об этих атаках ничего не знал. Я - у себя на
истьинской даче прочёл с большим опозданием статью
Дементьева - и ахнул, и завыл, и рассердился на "Н. мир".
Составил даже анализ на бумажке. 2-го сентября пришёл в
редакцию. Они все только и жили своей дискуссией (да уж
веселей публичная схватка, чем как весной душили
Твардовского в закрытом кабинете) и своим маленьким ответом
"Огоньку", который, при месячной неповоротливости и
цензурных задержках "Н. Мира", всё-таки удалось прилепить в
последний номер и выпустить в свет. Торжествовал Твардовский
скромно:
- Ответ достойный?
(Да ничего особенного. Умеренное остроумие.
Дементьевского шибающего духа, к счастью, нет.)
- Достойный. Но вообще, А. Т., статья Дементьева
доставила мне боль. Не с той стороны вы их бьёте. Эта
засохлая дементьевская догматичность...
Очень насторожился:
- Да я сам половину этой статьи написал. (- Не верю. У
Твардовского есть эта несоветская черта: от ругаемой вещи не
отшатываться, а любить больше прежнего. -) Ведь они - банда!
- Не отрицаю. Но вы - всё равно не с той стороны...
Помните, вы в Рязани, когда роман читали: "идти на костёр -
так было б из-за чего".
- Я зна-аю, - возбуждался он к спору и раскуривался,-
вы ж - за церковки! за старину!.. (- Да не плохо бы и
крестьянскому поэту тоже... -) То-то они вас не атакуют.
- Да меня не то что атаковать, меня и называть нельзя.
- Но вам я прощаю. А мы - отстаиваем ленинизм. В нашем
положении это уже очень много. Чистый марксизм-ленинизм -
очень опасное учение (?!), его не допускают. Хорошо,
напишите нам статью, в чем вы не согласны.
Статья-не статья, а предыдущие страницы уже у меня были,
тезисно на листочке. Статьи, конечно, я писать не буду
вместо самсоновской катастрофы, но - можно ли говорить?
После полувека подавленья всякого изъясняющего слова,
отсеченья всякой думающей головы - такая всеобщая
перепутанность, что даже и близким друг друга не понять. Вот
им, друзьям, об этом открыто - можно ли? Да в "Н. Мире" для
меня такая уж добрая всегда обстановка, что часто духу не
хватает развёртывать им неприятные речи.
- Александр Трифоныч, вы "Вехи" читали?
Три раза он меня переспросил! - слово-то короткое, да
незнакомое.
- Нет.
- А Александр Григорьич читал когда-нибудь? Думаю, что
не читал. А зачем безо всякой надобности лягнул два раза?
Нахмурился А. Т., вспоминая:
- О ней что-то Ленин писал...
- Да мало ли что Ленин писал... В разгаре борьбы,-
добавляю поспешно, без этого - резко, без этого
- раскол!..
Твардовский - не прежняя партийная уверенность. Новые
поиски так и пробиваются морщинками по лицу:
- А где достать? Она запрещена?
- Не запрещена, но в библиотеках её зажимают. Да пусть
ваши ребята вам достанут.
Тут перешли в другой кабинет, как раз к этим самым
ребятам - Хитрову, Лакшину.
Твардовский, громогласно-добродушно, но и задето:
- Слушайте, он, оказывается, двенадцатый к "письму
одиннадцати", просто не успел подписаться!
Когда смех перешёл, я:
- A. T., так нельзя: кто не с нами на 100%, тот против
нас! Владимир Яковлевич! Вы обязаны найти "Вехи" для A. T.
Да вы сами-то читали их?
- Нет.
- Так надо!
Лакшин, достаточно сдержанно, достаточно холодно:
- Мне - сейчас - это - не надо.
(Интересно, как он внутренне относится к статье
Дементьева? Не могут же не оскорблять его вкуса эти затхлые
заклинания. Но если нравятся Главному - не надо
противоречить.)
- А зачем же вы их лягаете?
Так же раздельно, выразительно, баритонально:
- Я - не лягаю.
Ну да, не он, а - Дементьев!
Я:
- Великие книги - всегда надо.
И вдруг А. Т. посреди маленькой комнаты стоя большой,
малоподвижный, ещё руки раскинув, и с обаятельной улыбкой
откровенности:
- Да вы освободите меня от марксизма-ленинизма, тогда
другое дело. А пока - мы на нём сидим.
Вот это - вырвалось, чудным криком души! Вот это было
уже - вектор развития Твардовского! Насколько же он ушёл за
полтора года!
Была бы свободная страна, действительно. Открыть другой
журнал, начать с ними публичную дискуссию с другой стороны,
доказать самому Твардовскому, что он - совсем не Дементьев.
А в н_а_ш_е_й стране иначе распорядилась серая лапа: накрыла
и меня, накрыла и их.
Как уже давила, давила, давила всё растущее, пятьдесят
лет.
После бурной весны 68-го года - что-то слишком оставили
меня в покое, так долго не трогали, не нападали.
Получил французскую премию "за лучшую книгу года" (дубль
- и за "Раковый", и за "Круг") - наши ни звука. Избран в
американскую академию "Arts and Letters" - наши ни ухом. В
другую американскую академию, "Arts and Sciences" (Бостон),
и ответил им согласием - наши и хвостом не ударили. На
досуге и без помех я раскачивался, скорость набирал на
"Р-17" и даже в Историческом музее, в двух шагах от Кремля,
работал - дали официальное разрешение, и только приходили
чекисты своими глазами меня обсмотреть, как я тут. И по
стране поездил - никаких помех. Так долго тихо, что даже
задыхаешься. Правда, летом получил я агентурные сведения (у
меня сочувствующих - не меньше, чем у них платных агентов),
что готовится моё исключение из СП - но замялось как-то,
телеграмма странная была "отложить заседание до конца
октября", далёкий расчёт! Настолько Рязанское отделение СП
само ничего не знало - что за неделю до исключения выдавало
мне справки на жизнь. Разрешительный ключ был что в
четвёртый четверг октября объявили Нобелевскую по литературе
- и не мне! Одного этого и боялись. А теперь развязаны руки.
Дёрнул Соболев из Москвы, вызвал туда нашего Сафонова,
завертелось.
И ведь так сложилось - целый 69-й год меня в Рязани не
было, а тут я как раз приехал: слякотный месяцок дома
поработав, с помощью читальни - над острейшим персонажем
моего романа. Как раз и портрет Персонажа утвердили (навеки)
- на улице, прямо перед моим окном. И хорошо пошло! так
хорошо в ночь под 4-е ноября проснулся, а мысли сами текут,
скорей записывай, утром их не поймаешь. С утра навалился
работать - с наслаждением, и чувствую получается! Наконец-
то! - ведь 33 года замыслу, треть столетия - и вот лишь
когда!
Но Персонаж мой драться умеет, никогда не дремал. В 11
часов - звонок, прибежала секретарша из СП, очень поспешная,
глаза как-то прячет и суетливо суёт мне отпечатанную
бумажку, что сегодня в 3 часа дня совещание об идейном
воспитании писателей. Ушла, можно б ещё три с половиной часа
работать, но: что так внезапно? Да ещё идейное воспитание...
Нет, думаю, тут что-то связанное со мной. И пытаюсь дальше
сладко работать - нет, раскручивается, внутри что-то,
раскручивается, чувствую опасность. Бросил роман, беру свою
старую папку, называется "Я и ССП", там всякие бумажонки -
по борьбе, по взаимным упрёкам, и доносы мне разных
читателей: где, кто, что про меня сказал с трибуны. Всё это
в хаосе, думаю - надо подготовиться. И срочно: ножницы,
клей, монтирую на всякий случай, есть и заготовки
позапрошлого года к бою на секретариате, не использовано
тогда - и это теперь переклеиваю, переписываю.
Особенно приготовил я про это идейное воспитание им
вызвездить, так (немножко из Дидро): "Что значит - человек
берётся быть писателем? Значит, он дерзко заявил, что
берётся, так сказать, за идейное воспитание других людей и
делает это книгами. А что значит - идейно воспитывать
писателей? Двойная дерзость! Так не ставьте вопрос, не
устраивайте заседаний, а напишите книгу - мы прослезимся,
нас просветит: ах, вот как надо писать, а мы-то, дураки, в
темноте бродим!.." - Приготовил, да в поспехе забыл, очень
во времени жали.
Пришел я в СП раньше назначенного за 5-7 минут, чтоб не
на коленях досталось писать, если писать, а захватить бы
место у единственного там круглого столика, на нём бы
разложиться со всеми цветными ручками. (Я - давно исключения
ждал и собирался диктофон нести на заседание, и принёс бы! -
да ведь не исключение, просто "идейное воспитание".) Но и с
ручками я, кажется, зря спешил: до собрания всегда за час
околачиваются рязанские писатели, дома-то делать нечего, - а
тут, гля, пустая комната, и только сидит на подоконнике
временно исполняющий должность "секретаря" отделения
(Сафонов - вдруг заболел, вдруг на операцию лёг, аппендицит
себе изобрёл, чтоб только не позориться.) Василий Матушкин -
благообразный такой, круглолицый, доброе русское лицо, уже
пенсионер, он-то в дни хрущёвского бума сам и нашёл меня,
сам таскал мне заполнять анкеты в СП, так радовался "Ивану
Денисовичу", говорил, что это ему - важный языковой урок. Я
ему руку жму:
- Здравствуйте, Василь Семёныч! Не будет, что ль?
Отвечает важно, с подоконника не слезая:
- Почему? Будет.
- Да когда ж соберутся?
- Соберу-утся.
Понурый какой-то, и глаза отводит. Вдвоём мы с ним,
никого больше, ну что б ему стоило шепнуть, сказать? - нет,
сукин сын, молчит. Я с ним - вежливый разговор: вы, говорят,
новую пьесу написали, и опять областной театр ставит... Стол
мне, как будто, не пригодится, но на всякий случай занял.
А - никто не идёт. До последней минуты! И вдруг - сразу
все, и даже больше, чем все, с большой скоростью входят - и
не замечаю я, что все уже раздеты, пальто и шапок ни на ком,
а обычно только тут снимают*. Один за другим идут, и хоть
можно бы стол мой миновать, но все писатели сворачивают и
жмут мне руку - и Родин (лица на нём нет, сильно болен,
больше 38°, я расспрашиваю, ахаю, да зачем же вы приехали?)
и Баранов, лиса такая (недавно: "Можно ли в Ростов от вас
привет передать? Мне там завидуют, что я с вами
встречаюсь"), и Левченко - душа открытая, парень-простак,
хоть и серый, и Женя Маркин - молодой, слишком левый и
слишком передовой для Рязани поэт. Да вот и Таурин,
представитель секретариата РСФСР, почтительно мне
представляется, почтительно жмёт руку. Нет, никакого
исключения не будет. Да вот же и ещё идёт какой-то сияющий,
радостный, разъеденный гад - и этот ко мне, и этот прямо
радостно руку мне трясёт, у него - особенный праздник
сегодня!
[* Как их всех собрали, как подготовили - об этом было в
"Хронике текущих событий" ? 12, не повторяю.]
Жму и я. А кто такой - не знаю. Остальные не
здороваются. Расселись, ба - 12 человек, а членов СП -
только 6, остальные - посторонние.
Разложился я, но писать, видно, не придётся. А один уже
что-то строчит, на коленях - да не гебист ли в штатском?
Таурин докладывает, скучно, вяло: вот Анатолий Кузнецов
бежал, такой позорный случай, СП РСФСР имеет решение, в
Тульской организации проработали, все глубоко возмущены
(безо всякого выражения), решили на всех организациях
проработать. Ну, конечно, усилят меры по контролю за
писателями, выезжающими за границу, и воспитательные меры...
(Давно уж я, кажется, вырос из рабских недомерков, уже
не сжимается сердце, что выдернут: "Теперь своё отношение
пусть выскажет т. Солженицын...", - уж распрямился, уж за
язык меня не потянешь. А впрочем, глупое положение: ведь
предложат голосовать за суровое осуждение Кузнецова? А что
надо - одобрять?)
...А вот в Московской организации на высоком, на хорошем
уровне прошло собрание. Были высказаны деловые обвинения
против Лидии Чуковской, Льва Копелева, Булата Окуджавы...
(Не избежать - за них придётся заступаться. Но мельком
ещё рабская мысль: а может промолчать? ведь не Москва,
Рязань, здесь кому какое... И если б не близкие друзья, если
бы просто либеральные писатели - пожалуй бы и пригнулся,
пронеси спокойней. Но про этих твердо решил: скажу! вот
повод и "за резолюцию в целом" не голосовать!)
Мягко этак Таурин стелет, печально, и как о незначащем:
- Ну... кое-что говорили и о вашем члене, о товарище
Солженицыне.
Всё. Доклад кончен. "Кое-что". Очевидно - несерьёзное.
Кто возьмёт слово? Матушкин. Слезает с подоконника
старик, жмется. Дают ему 10 минут регламента. Я (предвидя,
что и мне понадобится): - "Давайте больше, чего там!" Все
(предвидя, что и мне понадобится): Нет, десять, десять!
Походя, с медленным разворотом, начинает Матушкин
нападать на меня. (Текст известен.) Я строчу, строчу, а сам
удивляюсь: как же они решились? почти уверен я был, что не
решатся, и обнаглел в своей безнаказанности. Да нет, ясно
вижу: им же это невыгодно, на свою они голову, зачем? Отняла
им злоба ум.
Один за другим, без задержки, выступают братья-писатели:
и обходительный Баранов, и простак Левченко, и чистая душа
Родин, и тревожный лохматый Маркин. Маркин так явно
колеблется даже в своём выступлении: "Не хочу я участвовать
в этом маятнике - сейчас мы А. И. исключаем, потом
принимать, потом опять исключать, опять принимать..." - и
голосует за исключение. (Его б совсем немного поддержать,
раньше мне выступить бы, что ли, - да вот как сошлось:
добивался он два года комнаты - и завтра обещают ему ордер
выписать. И Левченко сколько лет без квартиры. И Родин
который год просится в Рязань - тоже не дают. И опыт
показывает: так - крепче.)
Я:
- Разрешите вопрос задать.
Не дают: нет! нельзя.
Я:
- Стенографистки нет. Протокола не будет!
Ничего, им не надо!
Что-то разговорился этот брюхатый, победительный как
Наполеон, я ему:
- Простите, кто вы такой, что здесь, на собрании
писателей...
Он даже хохочет от изумления:
- Как - кто? Ха-ха! Не знаете? Представитель обкома!
- Ну, и что ж, что представитель? А - кто именно?
- Секретарь обкома.
- Какой именно секретарь? - не унимаюсь я. Это даже
омрачает ему радость выигранного сражения: что за победа,
если противник тебя и не узнаёт?
- По агитации.
- Позвольте, ваша фамилия как?
- Хм! фамилии моей не знаете? - Явно оскорблён, даже
унижен: - Кожевников!!!
Ну-у-у! - действительно смешно, засмеялся б и я, да
времени нет. По советским меркам это дико даже: он - отец
родной всем рязанским деятелям идеологии, он - бессменно в
Рязани, я - уже семь лет рязанский писатель и спрашиваю, кто
он такой!.. Обидишься...
- Да, - назидает, - мы с вами никогда не виделись.
- Нет, виделись, - говорю, - просто у меня слабая
зрительная память. - (Каких только шуток она со мной не
играла.) - Мы виделись, когда я из Кремля приехал,
рассказывал о встрече с Хрущёвым, вы приходили послушать
меня.
Как я прославился - он вызывал меня из школы по
телефону, я ответил: устал, не могу. На мою славу при-
хрущёвскую он послушно притопал, сел в уголке. Потом сколько
было наставлений писателям - а меня всегда нет. (Правильно
делают, что меня исключают: какой я, в самом деле, советский
писатель, подручный партии?!) А год назад позвонил мне
домой: - "Как вы относитесь, что "Советская Россия" вас
нехорошо упоминает?" - "А я её не читал". Изумился:
"Слушайте, я по телефону вам прочту". - "Да нет, я так не
умею". - "Приходите побеседовать". - "На тайное
собеседование, в кабинет? не пойду! Собирайте всех
писателей, гласно побеседуем". - "Нет, митинга мы не будем
устраивать".
Ну, вот дождался, вот, у праздничка, оттого и сиянье
такое.
Исключенье - решено, но как мне успеть всё записать? Вот
и мне слово дают, а у меня и речь не готова, кое-как
склеена, ни разу не прочтена. Только разошёлся, кричат:
- Десять минут! Конец!!
- Что значит - десять? Вопрос жизни! Сколько надо
столько и дайте.
Матушкин, елейно-старчески:
- Три минуты ему дать.
Вырвал ещё десять. Пулемётной скоростью гнал: ведь
только то, что успею сказать, только то и можно будет завтра
по свету пустить, а что за щекой останется, какое б разящее
ни было - не пойдёт, не сразит. Ничего, за 20 минут
наговорил много. Вижу - Маркин просто счастлив, слушает, как
я их долблю, да и Родину через болезнь, через температуру,
нравится: им самим приятно, что хоть кто-то сопротивляется.
А проголосовали - покорно.
И я, с удовольствием - против всей резолюции в целом
(про меня - только пунктик там).
Разошлись весёлые, кулуары, разговоры. Собрал я
карандаши, рванулся - Таурин меня ловит, да обходительно, да
сочувственно:
- Я вам очень советую, вы езжайте сейчас же в
секретариат, именно завтра будет полный секретариат, это в
ваших интересах!
Я:
- Нигде в уставе не написано, чтобы в 24 часа исключать,
можно и с разрядочкой.
(Про себя: мне б только слух успеть пустить, мне б
"Изложение" скорей пустить, а тогда посмотрим, как вы будете
заседать. Уверен я всё-таки был, что без меня нельзя
исключать, - а можно! всё у нас можно!)
- Слушайте, - цепляется Таурин за рукав, - никто
исключать вас не хочет! Вы только напишите вот эту
бумажечку, единственное, что от вас требуют, вот эту
бумажечку, что вы возмущены, что на Западе там...
Может быть, и правда, они рассчитывали? подарок к
октябрьской годовщине?.. А без этого, ведь, совсем никакого
смысла не было в исключении, только месть одна. Пока они
меня не исключали, положение, казалось, в их пользу: стоит
шеститысячная глыба, из сожаления не давит меня, а захочет -
раздавит. А вот как исключат, да я цел - тогда что?
Ещё в коридоре ловил меня Маркин, громко просил прощения
(это - по хорошему Достоевскому, ещё несколько раз он будет
каяться, плакаться, на колени становиться, и опять
отрекаться, ему и правда тяжко, он душой и правда за меня,
да грешное тело не пускает), - я скорей, скорей, и на
переговорную. В Рязани я - в капкане, в Рязани меня додушить
не трудно, надо, чтобы вырвалась, вырвалась весть по Москве
- и в этом только спасение. У нас в Рязани завели
единственный междугородний автомат, и если он сейчас не
испорчен... нет... и очереди нет... Набираю номер. Никого.
Набираю другой. Не подходят. Куда же звонить? В "Новый мир"!
- ещё нет пяти вечера, ещё не разошлись. Так и сделал.
(Потом возникнет рабское истолкование: "За то и разогнали
"Новый мир".)
Тогда, уже спокойный, воротился домой, сел записывать
"Изложение". В 6 утра проснулся, включил по обычаю "Голос
Америки", безо всякой задней мысли, и, как укололо:
"По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём
родном городе, исключён из писательской организации
Александр Солженицын!"
Я - подскочил! Ну, век информации! Чтобы так моментально
- нет, не ожидал!!
Четыре раза в кратких известиях передали, четыре раза в
подробных. Хор-рошо! Вышел в сквер заряжаться, когда нет ещё
никого на улице, смотрю: заметённый снегом, стоит грузовик с
кузовной надстройкой уже на другой слежке мною однажды
замеченный, а в тёмной кабине сидят двое. Прошел мимо их
кабины близко, оглядел; они без радио, не знают, что уже
упустили.
Однако и тревожно: не схватят ли меня? Чуть отъедешь от
Москвы - глухой колодец, а не страна, загородить
единственный продух ничего не стоит.
С предосторожностями отправил один экземпляр
"Изложения", спасти. [11]
Рассвело, раздёрнул занавеси - и с уличного щита мой
затаённый Персонаж бойко, бодро глянул на меня из-под
кепочки. Да, не писалось мне больше о нём, и в том была
главная боль - от т_а_к_и_х оторвали страниц! (С тех пор
полтора года прошло - а всё не вернусь. Персонаж мой за
себя постоять сумел.)
В рязанском обкоме переполошились! оказывается: "Би-Би-
Си уже передаёт, что Солженицына исключили! Ясно, что у них
в Рязани есть агентура, следят за нашей идеологической
жизнью и моментально передают в Лондон!" И догадались:
посадить того же бездомного Левченко к телефону и на все
звонки из Москвы отвечать, что он - посторонний, ничего не
знает, никого не исключали. Западные корреспонденты,
действительно, звонили, наскочили, поверили, и начались по
западному радио опровержения. А в этот же самый день 5
ноября, секретариат РСФСР меня-таки исключил, управился и
без меня!
Я этого сам ещё два дня не знал и кроме "Изложения"
ничего больше не собирался писать и распространять. Лишь
когда узнал, - заходил во мне гнев, и сами высекались такие
злые строки, каких я ещё не швырял Союзу советских писателей
- это само так получалось, это не было ни моим замыслом, ни
моим маневром. (Замысел был лишь спопутный: защитить
угрожаемых Лидию Чуковскую и Копелева. Они хорошо воткались
в текст - и, кажется, защита удалась: замялась чёртова
сотня.)
"Изложение" я отправил в Москву вперёд себя, а сам в
Рязани ещё пытался работать над моим Персонажем, но уже
утерян был покой и вкус, а строки грозного письма шагали по
солдатски через голову, выколачивались из груди к бою.
Кончились ноябрьские праздники, посвободнели поезда - и я
поехал в Москву. Ещё не думал, что это, - навсегда. Что жить
мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне
крест-на-крест Рязань. (А как ещё приезжал туда по беде,
подходил к столу - а через окно-то, с уличного щита, всё так
же щурился на меня в кепочке Персонаж - так и проторчал он,
год и другой, во все непогоды, перед моим покинутым окном -
есть незавидность в избыточной славе. Я опять уехал, он
опять остался.)
А уж в Москве-то меня Трифоныч дождаться не мог! (Мы ещё
тем были сближены нежно, что в октябре он прочёл двенадцать
пробных глав самсоновской катастрофы и остался ими сверх-
доволен, очень хвалил и уже редакторски предсмаковал, как я
кончу - и всё будет проходимое, патриотическое, и уж тут нас
никто не остановит, и напечатается Солженицын в "Новом
мире", и заживём мы славно! Ведь не говорил же я ему, какие
ещё будут в "Августе" шипы. Никак не мог он принять и
поверить, что открытый им, любимый им автор - непроходим
навеки... Накануне Твардовский настаивал, чтобы я скорей
приехал: ему надо говорить со мной больше даже о себе, чем
обо мне. (Опять эта тема, опять эта разбережённость, как и
после чтения "Круга"!..)
11 ноября я пришёл в редакцию прямо с поезда. Вся
редколлегия сидела в кабинете A. T., перед кем-то лежало моё
"Изложение", они только-что вслух его прочли и обсудили.
Все, как по команде, поднялись и оставили нас вдвоём (это
так уж повелось, черта иерархии, никогда не ждали, чтоб A.
T. сказал: "мы наедине хотим поговорить"). Заказал A. T. чай
с печеньем и сушками - высшая форма новомирского
гостеприимства.
Предполагая Трифоныча на низшем гражданском градусе, чем
он был, я стал объяснять ему, почему не мог успеть на
секретариат, что они даже и вызова мне не прислали, а
косвенное извещение, и то поздно. Но, оказывается, в этом А.
Т. не надо было убеждать: он и для себя считал презренным
там быть, не пошёл. (Слухи-слухи! Слух по Москве: он был и
яростно меня защищал.)
Он вот что, он с тревогою (и не первый раз!) - о
западных деньгах: неужели правда, что я получаю деньги за
западные издания романов?
Заклятая советская анафема: кто думает не так,
обязательно продался за вражеские деньги; если советских не
платят - умри патриотически, но западных не получай!
Я: не только за романы, пришло за "Денисовича" от
норвежцев - и то пока не беру. Просто, сволота из СП не
может представить, что доступно человеку прожить и скромно.
Сияет A. T. Хвалит "Изложение". Но опять же: как могло
получиться, что уже вчера "читатели-почитатели" ему
приносили это самое "Изложение"?
- А я - п_у_с_т_и_л.
Он отчасти напуган: как же можно? ведь разъярятся! (т.
е., наверху).
А у меня в портфеле уже томится, своего часа ждет,
готовое "Открытое письмо" секретариату. И ведь вот же:
распaхнут, расположен А. Т., однонастроены мы! - а показать
ему боюсь, по старой памяти об его удерживаниях и запретах.
Всё-таки подготовлю:
- А. Т.! Вы меня любите, и хотите мне добра, но в
советах своих исходите из опыта другой эпохи. Например, если
бы я в своё время пришёл к вам советоваться: посылать ли
письмо Съезду? распускать ли "Раковый Корпус" и "Круг"? - вы
бы усиленно меня отговаривали. - (Мягко сказано... стекло
настольное об меня бы разбил.) - А ведь я был прав!
Старое-то приемлется. Но о новом - не смею. Просто:
- Поймите. Так надо! Лагерный опыт: чем резче со
стукачами, тем безопаснее. Не надо создавать видимости
согласия. Если промолчу - они меня через несколько месяцев
тихо проглотят - но "непрописке", по "тунеядству", по
ничтожному поводу. А если нагреметь - их позиция слабеет.
Он:
- Но на что вы надеетесь? Все эти "читатели-почитатели"
только играют в поддержку. Лицемерно вздыхают о вашем
исключении и тут же переходят на другие темы. Я верю, что вы
не позу занимаете, когда говорите, что готовы к смерти. Но
ведь - бесполезно, ничего не сдвинете.
Если память не изменяет - не первый раз мы уже на этом
брёвнышке противовесим. Только сегодня - без горячности, с
грустным благожелательством. Да больше: такой сердечности,
как сегодня, не бывало у нас сроду. Нет, сердечность бывала,
а вот р_а_в_е_н_с_т_в_а такого не бывало. Впервые за 8 лет
нашего знакомства действительно как с равным, действительно
как с другом.
Я:
- Если так - пусть так, значит жертва будет пока
напрасна. Но в дальнем будущем она всё равно сработает.
Впрочем, думаю, что найдёт поддержку и сейчас.
(Да, я так думал. Меня избаловала поддержка ста
писателями моего съездовского письма. С обычным для меня
перевесом оптимизма, предчувствием успеха, где его нет, я и
сейчас ожидал массового писательского движения, борьбы,
может быть выхода из СП. А его - не получилось. Не было
никакого настоящего гнёта, не было арестов, не было громов,
- но усталые люди потеряли всякий порыв сопротивляться. С
разной степенью громкости и резкости написали протесты 17
членов СП, да восемь - сходили Воронкова пугать, потом их по
одному тягали в ЦК на расправу.)
A. T.:
- Сейчас идёт отлив, обнажаются коряги, водоросли,
безобразная картина.
Я:
- Где была вода - там и будет.
А - разговор о нём, о Трифоныче? Наконец, и он. Для меня
потеря СП - формальность, и даже облегчающая, на
Твардовского находит трагедия большая, ибо - души касается:
подходит неизбежное время покидать ему своё детище, "Н.
Мир". И в моём исключении он видит последний к тому толчок.
А предпоследний: звонил инструктор ЦК, хочет приехать
"подрабатывать" состав редакции (почему? никто его не звал;
видимо - Лакшина, Хитрова, Кондратовича выталкивать).
Как вдумчивые верующие люди всю жизнь, и в высший час
её, размышляют о своей грядущей, неизбежной смерти, так
сколько раз уже, сколько раз A. T. заговаривал со мной о
своей отставке - ещё когда мне только не дали ленинской
премии, ещё когда мы все казались на гребне хрущёвской
волны. И всякий же раз, и сегодня особенно энергично (обойдя
со стулом его большой председательский стол и к его креслу
туда, рядом) убеждал я его: "Н. Мир" сохраняет культурную
традицию, "Н. Мир" - единственный честный свидетель
современности, в каждом номере две-три очень хороших статьи,
ну пусть одна - и то уже всё искуплено, например вот
лихачёвская "Будущее литературы", - A. T. сразу повеселел,
встряхнулся, с удовольствием поговорили о лихачёвской
статье. А от чего приходится отказываться!
- Например, есть воспоминания участника сибирского
крестьянского восстания 1921 года.
("А дадите почитать?" - "Дам". - Вот тут мы - не разлей,
как и начинали с "Денисовича".)
- Но, - твердил A. T., - я не могу унизиться править
Рекемчука. Я стоял, сколько мог, а теперь я шатаюсь, я
надломлен, я сбит с копытьев.
Я:
- Пока стоите - ещё не сбиты! Зачем вы хотите поднести
им торт - добровольно уйти? Пусть эту грязную работу возьмут
на себя.
Договорились: если не тронут Лакшина-Хитрова-
Кондратовича - он стоит, если снимут их - уходит.
Прощался я от наперсного разговора, - а за голенищем-то
нож, и показать никак нельзя, сразу всё порушится. Бодро:
- Александр Трифоныч, в общем, если вынудят меня на
какие-нибудь резкие шаги - вы не принимайте к сердцу. Вы
отвечайте им, что за меня головы не ставили, я вам не сын
родной!
Ещё и к Лакшину зашёл, для амортизации:
- Владимир Яковлевич! Прошу вас: сколько сможете,
смягчите А. Т., если...
Неуклонным взглядом через молодые очки смотрит Лакшин.
Кивает.
Нет, не сделает. У него - своя проблема, своё уязвимей.
Неужели же в такую минуту наперекор становиться
разгневанному А. Т.? Направленье моё - не его, я ему не
союзник.
На другой день, с опозданием в неделю - удар!
Секретариат объявил своё решение.
И я без колебаний - удар! Только дату и осталось
вписать. Рас-пус-каю!!! [12]
Борис Можаев (прекрасно вёл себя в эти дни, как и во все
тяжёлые дни "Нового мира") со всем своим внутренним
свободным размахом ушкуйника, за годы привык искать и гибкие
выходы, держит меня за грудки, не пускает: нельзя посылать
такое письмо! зачем рубить канаты? не лучше ли формально
обжаловать решение секретариата РСФСР в секретариат СССР,
пойти туда на разбирательство?
- Нет, Боря, сейчас меня и паровозом не удержишь!
Смеётся.
- Ты как задорный шляхтич, лишь бы поссориться. А по
моему вот это и есть самое русское состояние: размахнуться -
и трахнуть! В такую минуту только и чувствуешь себя
достойным сыном этой страны. Разве я смелый - я и есть
предельный боязливец: "Архипелаг" имею - молчу, о
современных лагерях сколько знаю - молчу, Чехословакию -
промолчал, уж за это одно должен сейчас себя выволочить. Да
правильно сказала Лидия Корнеевна о политических протестах:
- Без этого не могу главного писать. Пока этой стрелы из
себя не вытащу - не могу ни о чём другом!
Так и я. При всеобщей робости и не хлопнуть выходною
дверью - да что я буду за человек! (Кому надо оправдаться,
такой встречный слух распустят: он сам своей резкостью
помешал за себя заступиться - мы только-только собирались, а
он хлопнул и всё испортил. Если уж "классовую борьбу"
обсмеял - действительно, не подступишься. Да ведь всё
отговорка - кто хотел, тот раньше успел.)
А послал - и как сразу спокойно на душе. Хотя в тот день
гнали за мной по московским улицам двое нюхунов-топтунов, -
мне казалось: за город, в благословенный приют, предложенный
мне Ростроповичем (в самом сердце спецзоны, где рядом дачи
всех вождей!), за мной не ехали. Здесь (хоть уже и
газовщики, и электрики приходили какие-то) кажется мне: я
скрылся ото всех, никому не ведом, не показываюсь, по
телефону не звоню. Пусть там бушует моё письмо, а здесь так
исцелительно, тихо и так ясно работает радиоприёмник, лови
своё отражённое письмо и ещё устаивайся на сделанном. Да и
работать же начинай.
Не помню, кто мне в жизни сделал больший подарок, чем
Ростропович этим приютом. Ещё в прошлом, 68-м году, он меня
звал, да я как-то боялся стеснить. А в этом - нельзя было
переехать и устроиться уместней и своевременней. Что б я
делал сейчас в рязанском капкане? где бы скитался в спёртом
грохоте Москвы? Надолго бы ещё хватило моей твёрдости? А
здесь, в несравнимой тишине спецзоны (у них ни репродукторы
не работают, ни трактора) под чистыми деревьями и чистыми
звёздами - легко быть непреклонным, легко быть спокойным.
Не первый раз стучится Ростропович в переплёт этих
очерков. Но - невозможно, уже не держит вещь, и без того
взбухла, в Ростроповиче жизни и красок на десятерых, жаль
описывать его побочно.
В ту осень он охранял меня так, чтоб я не знал, что
земля разверзается, что градовая туча ползёт. Уже был приказ
посылать наряд милиции - меня выселять, а я не знал ничего,
спокойно погуливал по аллейкам.
Иногда беспечная близорукость - спасение для сердца.
Иногда борони нас, Боже, от слишком чуткого предвидения.
Впрочем, на случай прихода милиции у меня была отличная
защита придумана, такая ракета, что даже жалко - запустить
не пришлось.
Хранил я надежду, что раз я "не Западу жаловался" и раз
A. T. "на одном поле не сел бы" с тем секретариатом, - вдруг
и это последнее моё письмо встретит он благоприятно! Вот
открывалась бы подлинная дорога к пониманию!
Но слишком многого захотел я от Твардовского! Он и так
уже в своей перестройке, развитии, приятии и понимании
отдался крайнему взлёту качелей, - а моё письмо, такое
грубое по отношению к священной классовой борьбе, и с
обьявленьем "тяжёлой болезни" самого передового в мире
общества, - рывком реальной тяжести поволокло, поволокло его
вниз и назад.
Было буйство в редакции, стулья ломал, кричал:
"Предатель!" "Погуби-и-ил!" (т. е. "Новый мир" погубил).
Конечно - "Вызвать!", конечно - меня нет и "никто не знает".
Схватился звонить Веронике Туркиной, набросал кучу
оскорблений заодно и ей, она тихо слушала и только
осмелилась:
- А. Т.! Но что пишет А. И. - ведь это всё правда.
- Не-е-ет! - заревел он в телефон. - Это - антисоветская
листовка! это - ложь! И я доложу куда следует!
Не он выкрикивал те несчастные слова, а наша низменная
природа 30-х годов, угнетённо-приученный советский язык,
верноподданный сын, который "не отвечает за отца". Я
распространил открытое письмо, а он, бедняга - доложит,
к_у_д_а с_л_е_д_у_е_т.
Потянуло Веронику на беду пойти в редакцию, мутно-
угодливый Сац увидел её и побежал донести А. Т.
предположительно, что она пришла "распространять письмо
Солженицына" по редакции - в их лбы не помещалось, что
"первый этаж" журнала вообще читает самиздатское прежде
"второго этажа". И Твардовский стал вымещать свой гнев на
Веронике: "Кто её сюда пускает? Кто даёт ей рецензии?" (она
подрабатывала у них). "Не давать!".
И какие-то произошли у него переговоры с СП, где
Твардовский от меня отрекался, и какие-то с Демичевым (а тот
- пугал, надеясь, видимо, через A. T. остановить меня от
распространения). Вчера готовый покинуть "Новый мир" - нет,
Твардовский не был ещё готов, он ещё топырился по-курячьи в
надежде отстоять своё детище от коршунов. Косвенный
телефонный звонок нашёл меня на даче Ростроповича: A. T. в
очень тяжёлом состоянии! требует меня! готов ждать до ночи!
А разве я - облегчу? Если приеду и ещё раз поругаемся -
кому станет легче? Всё равно письмо уже пошло. И не откажусь
я от него. И я не санитарная команда. Я - прячусь от ГБ. Не
хочу мельтешить по Москве и хвосты сюда приводить.
Не поехал.
Через несколько дней после спада его гнева послал ему
смягчительное письмо: "...Сейчас эпоха другая - не та, в
которую Вы имели несчастье прожить большую часть Вашей
литературной жизни, и навыки нужны другие. Мои навыки -
каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской
литературе я принадлежу и обязан не больше, чем русской
каторге, я воспитался там и это навсегда. И когда я решаю
важный жизненный шаг, я прислушиваюсь прежде всего к голосам
моих товарищей по каторге, иных уже умерших, от болезни или
пули, и верно слышу, как они поступили бы на моём месте.
...Этим письмом я: 1) показал, что буду сопротивляться
до последнего, что мои слова "жизнь отдам" - не шутка; что и
на всякий последующий удар отвечу ударом, и может быть
посильнее. Итак, если умны, то остерегутся, трогать ли меня
дальше. В такой позиции я могу обороняться независимо от
позиции "литературной общественности"; 2) использовал
неповторимый однодневный момент: я уже свободен от устава и
терминологии и ещё имею право к ним обратиться; а
секретариат - очень удобный адресат; 3) всю жизнь свою я
ощущаю как постепенный подъём с колен, постепенный переход
от вынужденной немоты к свободному голосу. Так вот письмо
Съезду, а теперь это письмо были такими моментами высокого
наслаждения, освобождения души...".
А Твардовский и сам постепенно смягчался. Жёсткий мах
качелей кинул его назад, отпускал же и снова вперёд.
Говорил, вздыхая: "Да, он имел право так написать: ведь он в
лагере был, когда мы сидели в редакциях". И... перечитывал
"Ивана Денисовича". (Уже верный год он писал мемуары, и в
них обо мне. А я - о нём. Такие вот прятки.)
Три месяца мы не встречались, тоже была детская игра. На
редакцию приходила мне часть поздравительных писем ко дню
рождения, потом к новому году. Он не велел их пересылать, и
когда я попросил Люшу Чуковскую забрать у него те письма -
не дал: "Не обязательно ко мне лично, но должен сам придти
за письмами". Почему - сам? Да потому что помириться
хотелось. О, трудно ему!.. (А я поздравлял его и редакцию
так: писал под Москвой, везли в Рязань, а там - в почтовый
ящик. Де, может, я всё-таки в Рязани, оттого не являюсь.)
Игра-то игра, но меня настигли новые тревоги: не давая
взнику налетела опасность, пожалуй страшней предыдущих всех:
необъяснимым путем вырвался в "Ди Цайт" 5 декабря отрывок из
"Прусских ночей" и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось
остановить, потому что с осени, спасибо, я обзавёлся
адвокатом на Западе. (Да ведь и адвоката надо бы
Твардовскому объяснять: почему взял, не посоветовался?
почему - буржуазный? Так не делают!) Но тут слух пришел, что
и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по
Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов же СП,
считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения
считали уже не опасным ничто - и решили... распространять
"Прусские ночи"!*
[* Я считал, что подавил поэму и в Самиздате и в "Цайт",
и не дал им её понюхать. Много позже как же я поразился,
узнав: "Цайту" поэму предложил:агент ГБ, я еще назову его!
Т. е., ГБ тотчас получила поэму, лишь только стали её читать
московские литераторы. Но - странно растерялась, но - не
нашла путей, как меня ударить. (Примечание 1974 г.)]
За этими тревогами и за своим углубленьем в "Р-17",
я проглядел, не заметил издали, как собиралась гроза
над Твардовским и "Новым миром". Верно чувствовал A. T.:
душенье не было эпизодом, оно было рассчитанной
кампанией. В "Посеве", родственнике "Граней", появилась
(хотя совсем по Самиздату не ходила) злосчастная,
недописанная, ни властями ни публикою не принятая, поздняя
гордость и горечь автора - его поэма "По праву памяти".
Потрясён, обескуражен, удручён был A. T. - вот уж не хотел!
вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!
В январе 70-го стали его дёргать наверх, требовать
объяснений, негодований и отречений, как полагается от
честного советского писателя, - да он и не против был, но
одного отречения уже мало было властям, просто так отречения
они уже и помещать не хотели, им надо было разгромить
ненавистный журнал. Сколько лет и месяцев текла у них слюна
на эту жертву! Сколько месяцев и недель обормоты и дармоеды
из агитпропа потратили на составление планов, на манёвры,
атаки и обходы! - засушенные мозги их не замечали, что уже
рушилась вся их эпоха целиком, все пятьдесят междуэтажных
перекрытий, - они жадали вот эту одну лестничную площадку
захватить. Разливался по стране свободный Самиздат, уходили
на Запад, печатались там русские романы, возвращались на
родину радиопередачами, - этим плеснякам казалось: вот эту
одну супротивную площадку захватить - и воцарится, как при
Сталине, излюбленное хоровое единомыслие, не останется
последнего голоса, кто б мог высмеивать их.
Твардовскому, теперь ослабленному своей виною - что
поэма-то стала оружием врага! - опять как весной минувшего
года стали предлагать сменить редколлегию - одного члена,
двух, трёх, четырёх! Чтоб усилить нажим - на каком-то из
бессчётных писательских пленумов выступил некий Овчаренко -
лягавый хваткий волк (только фамилия пастушья), и назвал
Твардовского кулацким поэтом. А Воронков каждый день, как на
службу, вызывал к себе этого поэта на собеседование, - и
подавленный, покорный, виноватый Твардовский ехал на вызов.
И этого самого Овчаренко ему предложили взять в редакцию
(Выворот 30-х годов!)
Тут, перед концом, особенно больно проявилось, что
либеральный* журнал был внутри себя построен так же чиновно,
как и вся система, извергавшая его: живя извечно в
номенклатурном мире, нуждался и Твардовский внутри своего
учреждения отделить доверенную номенклатуру (редакционную
коллегию) от прочей массы. А "масса"-то была в "Н. Мире"
совсем не обычная: здесь не было просто платных безразличных
сотрудников, работавших за деньги, здесь каждый рядовой
редактор, корректор и машинистка жили интересами всего
направления. Но как в хорошие дни не разделяли с ними заслуг
Главный редактор и его ближайшие, так и теперь в горькие не
приходило им в голову хоть не таить, как дела идут, не то,
чтобы всех собрать: "Друзья! Мы с вами 12 лет работали
вместе. Я не ставлю на голосование, но важно знать, как
думаете вы: если нескольких членов редколлегии заберут -
оставаться нам всем или не оставаться? вытянем - или нет?
Мне - уходить в отставку или ждать, пока снимут?" Нет!
Рассеянно отвечая на поклоны, молча проходил Твардовский в
кабинет, стягивались туда члены коллегии, и за закрытыми
дверьми часами обсуживались там новости и планы, и с каждого
слово бралось - не разглашать! А рядовые редакторы, всё
женщины, чья личная судьба решалась не менее, и не меньшим
же было щемленье за судьбу журнала, - собирались в
секретарскую подслушивать голоса через дверь, ловить обрывки
фраз и истолковывать их. Кому-нибудь из писателей в дачном
посёлке Твардовский открывал больше - и от этого писателя
вызнавали потом в редакции.
[* Лакшин, по традиционным интеллигентским меркам,
обижался: "наш журнал не либеральный, а демократический",
т. е. гораздо левей. Как ни парадоксально, он был
октябристским, но не в бандитском кочетовском смысле, а в
терминологии предреволюционной России: они хотели, чтоб
именно этот режим существовал, лишь придерживаясь своей
конституции.]
Разносился по Москве слух, что топят "Новый мир" - и всё
больше авторов стекалось в редакцию, заполнены были и
комнаты, и коридоры, "вся литература собралась" (да если
вообще была советская литература - так только тут), писатели
- во главе с Можаевым, стали сколачивать коллективное письмо
опять тому же Брежневу, да всё равно судьба того письма, как
и тысяч, была остаться неотвеченным. А редколлегия
сторонилась этих писательских попыток! - состоя на честной
службе, она не могла участвовать в открытом бунте, даже
жаловаться с перескоком инстанций.
В такой день, 10 февраля, когда уже решено было снятие
Лакшина-Кондратовича-Виноградова, пришел и я в это
столпотворение. Все кресла были завалены писательскими
пальто, все коридоры загорожены группами писателей. А. Т. у
себя в кабинете (когда Косолапов здесь на стене прибьёт
барельеф Ленина, - тогда станет ясно, чего не хватало у
Твардовского) сидел трезво, грустно, бездеятельно*. Это
первая была наша встреча после ноябрьской бури. Мы пожали
руки, поцеловались. Я пришёл убеждать его, что пока ещё
остаются, считая с ним вместе, четверо членов редакции -
можно внутри редакции продолжать борьбу, ещё 2-3 месяца
пойдут приготовленные номера, лишь когда надо будет
подписать уже совсем отвратный номер - тогда и уйти. A. T.
ответил:
[* Бездеятельно, если б не так ужасно курил - одну зa
другой, одну за другой грубые сильные сигареты.]
- Устал я от унижений. Чтоб ещё сидеть с ними за одним
столом и по-серьёзному разговаривать... Ввели людей, каких я
и не видел никогда, не знаю - брюнеты они или блондины.
(Хуже: они даже писателями не были. Руководить
литературным журналом назначались люди, не державшие в руках
пера, Трифоныч был прав, да я б на его месте ещё и раньше
ушёл, - а предлагал я в духе того терпенья, каким и жили они
все года.)
- Но как же так, А. Т., самому подавать? Христианское
мировоззрение запрещает самоубийство, а партийная идеология
запрещает отставку!
- Вы не знаете, как это в партии принято: скажут подать
- и подам.
Более настойчиво и более уверенно я убеждал его не
отрекаться от западного издания своей поэмы, не слать ей
хулы. Я не знал: уже отречено было! - и, напротив, как
милости и прощения ждал А. Т., чтоб не отказались его
отречение напечатать в газете... (Бедный А. Т.! Не станет
злопамятности напомнить ему, как "наверно я сам" отдал
"Крохотки" в "Грани" - иначе как бы они появились?..) Ни
того отречённого письма, ни письма Брежневу (написал: "Я
не Солженицын, а Твардовский, и буду действовать иначе". И
очень жаль, на этом пути не выиграешь...) он мне не показал
- "копий нет". (Чего-то стыдился в них передо мной.)
И всё-таки, полузастенчиво и с надеждой:
- А вы поэму мою не читали?
- Ну как же! Вы мне подарили, я читал.
(А сказать-то ничего не могу, не хочу - да ещё в такой
день.)
Он чувствует:
- Вы не последнюю редакцию читали, она потом лучше
стала.
(Боюсь, что последнюю.)
Опять беспокоился, не живу ли я на западные деньги, и
тем себя мараю. В который раз предлагал своих денег.
Подбодрял я его:
- Ну что ж, вы своё отбухали, теперь будете отдыхать.
Вот приедем за вами с Ростроповичем, заберём вас в его
замок, дам вам ту книгу свою почитать.
(Под потолками не скажешь "Архииелаг".)
Даже сиял, нравилось ему.
Высказал очень странное:
- Вот у вас есть и повод, почему вы сегодня пришли в
редакцию: вам надо было получить свои новогодние письма.
Это - не в виде укора, не подцепить, а - какое-то
затмение, надвинутое из 37-го года.
- Да что вы, А. Т.! Какой повод? Перед кем?
- Ну, - потуплённо говорил A. T., - если вас станут
спрашивать, почему в такой день...
- М_е_н_я, Александр Трифоныч? Да уж я-то в своём
отечестве ни перед кем не отчитываюсь!
Или не знал, что все коридоры 1-го этажа забиты
авторами?
А вот что было трогательное:
- А тут какая-то мистика и датах. Вчера был день моего
ареста, даже 24-летие. Сегодня - день смерти Пушкина, и тоже
столетие с третью - (И годовщина суда над Синявским
Даниэлем. Но этого ему не надо говорить!) - И в эти же дни
вас разгромили!
Он вдруг очень от души:
- А вот хотите мистику. Сегодня ночью я не спал. Выпил
кофе, потом снотворное, заснул тревожно. Вдруг слышу
приглушённый, но ясный голос Софьи Ханановны (секретарша A.
T.) "Александр Трифоныч! Пришел Александр Исаич." И так
именно днём произошло.
Очень меня это тронуло. Значит, сегодня он приехал с
такой надеждой. Который раз он проявлял, насколько наши
нелады ему тяжелее.
В этот день всё ожидалось, что будет в завтрашней
"Литературке", и агенты приносили разные сведения: то - идёт
отречное письмо A. T., то - не идёт, то - будет подтасовка,
что он согласен с переменами в редакции, то - не будет.
Изменила б "Литгазета" своему характеру, если бы не
сжульничала. На другой день и подтасовка была конечно, и
невозвратное объявление о выводе четырех членов редколлегии,
и - письмо A. T., которого уже истомился он ждать в печати,
но чести оно принесло ему мало: "моя поэма абсолютно
неизвестными мне путями, разумеется, помимо моей воли в
эмигрантском журнальчике "Посев" в искажённом виде. Наглость
этой акции, беспардонная лживость, провокационное заглавие,
будто бы она "запрещена в Советском Союзе". А разве же - не
запрещена? А разве не спрашиваете вы друзей "читали мою
поэму?" А разве это письмо - откроет ей печатанье в СССР?
И - за что заплачена цена! За то, что разогнали вашу
редакцию, Александр Трифонович!
Сломали.
Перейдена была мера унижений, мера стойкости, и 11
февраля Твардовский подписал, столько лет из него выжимаемое
"п_р_о_ш_у о_с_в_о_б_о_д_и_т_ь".
И ещё мы не знали: в это самое 11-е вызвали его на
"совещание членов Президиума КОМЕСКО" - ну, наших
обязагельных представителей в угодливой вигореллевской
организации, которая теперь на дыбки всё же поднялась из за
меня. И Твардовский - за что платя теперь, сегодня! -
подписал продиктованное заявление об уходе с вице-
председателя "КОМЕСКО" - т. е. сдал ещё одну позицию, сдал
себя и меня, хоть и безвредно. И с самым искренним чувством
обнял меня на следующий день, не упомянув об этом, да даже и
не понимая. Ведь если партия указывает - надо подписывать.
12-го был я в редакции вновь. Уже всё было другое - у
редакции не ожидание судьбы, у писателей - не попытка к бою.
Чистили столы. Во множестве нахлынули авторы, забирали свои
рукописи (потом иные вернут). Другие рукописи рвались в
корзины, в мешки, и в бумажках рваных были полы. Это
походило на массовый арест редакции или на высылку,
эвакуацию. Там и здесь приносили водку, и авторы с
редакторами распивали поминальные. Однако в кабинет A. T.
писателям, как всегда, не было открытого доступа. Несколько
их с водкою и колбасой пошли в кабинет Лакшина и просили
позвать Трифоныча, но от имени A. T. Лакшин извинился и
отказал. Уже и снятому Главному было неприлично вот так
непартийно появиться среди недовольных авторов.
В кабинете я застал A. T. опять одного - но на ногах, у
раскрытых шкафов, тоже за сортировкой папок и бумаг. Сказал
он, что испытывает облегчение оттого, что заявление подал. Я
согласился: уже оставаться было нельзя. Но вот во вчерашнем
письме фраза... (если б только одна!)... Поэму будто бы
испортили.
Трифоныч стал живо возражать, даже ахнул, как я слабо
разбираюсь (ахнул, потому что чувствовал промах):
- Это вы не поняли! Это о_ч_е_н_ь т_о_н_к_а_я фраза.
Из-зa неё-то письмо и не хотели печатать! Ведь я объявил
по всему Советскому Союзу, что существует вот такая поэма
и её держат.
Я не искал переубеждения, избегал обострения.
Упомянул про его близкое 60-летие. Он подсчитал, что вёл
"Н. мир" в два приёма целых 16 лет, а ни один русский журнал
никогда не существовал больше десяти.
- Ещё до семидесяти, A. Т., вполне можете писать! -
утешал я.
- Да Мориаку - восемьдесят пять, и то как пишет! -
Покосился: - Бунин вот, в жизни никого не хвалил, кроме
Твардовского, а Мориака похвалил.
А вот и зёрнышко:
- А. Т.! Крупным-то ничего: Лакшину, Кондратовичу, им
уже устроили посты, будут деньги платить. А мелким что
делать?
- Виноградову? Да он ещё лучше устроится.
- Нет, аппарату.
Не расслышал. Не понял! Как тогда с "Вехами" - просто не
понял, понятия такого - "аппарат", ещё 20 человек,
которые...
- Авторам? Они в "Новом мире" не будут печататься.
Правда, на следующий день, 13-го, А. Т. начал обход всех
комнат трёх этажей, где и не бывал никогда: он шёл
прощаться. Он еле сдерживал слёзы, был потрясён, растроган,
всем говорил хорошие слова, обнимал... - но почему прежде
никогда не собрал все свои две дюжины? И почему сегодня не
боролись, а так трогательно, так трагично-печально
сдавались*?
[* Мне расскаыли об этой сцене в тех днях, когда я
готовился описывать прощание Самсонова с войсками - и
сходство этих сцен, а cpaзy и сильное сходство характеров
открылось мне! - тот же психологический и национальный тип,
то же внутреннее величие, крупность, чистота, - и
практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Ещё и
аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая
в Твардовском. Стал я себе объяснять Самсонова через
Твардовского и наоборот - и лучше понял каждого из них.]
Потом члены редколлегии выпили в просторном кабинете
Лакшина, посидели, уехали. А мелкой сошке всё не хотелось
расходиться в последний день. Скинулись по рублю, кто-то и
из авторов скромных, принесли ещё вина и закуски, и
придумали, а пойдём в кабинет Твардовского! Уже темно было,
зажгли свет, расставили тарелки, рюмки, расселись там, куда
пускали их изредка и не вместе - "они нас бросили". За стол
Твардовского никто не сел, поставили ему рюмку "Простим ему
неправые гоненья!.."
На другой день ждали прихода нового Главного. А - нет, и
это снова по-советски! - бумажка, заложенная в заглот
аппарата, почему-то сразу не пошла. В таком темпе душили час
за часом - и вдруг ослабли руки, и замерло. Всего-то из пяти
соседних комнат надо было секретарям СП сбежаться и
постановить - но, видимо, не поступило верховного
телефонного согласования, и заела машина, и все замерли по
кабинетам, - и Твардовский в своём, на Пушкинской площади,
ожидая приговора. И так потекли дни, и вторая неделя
Твардовский приезжал, трезвый, тревожный, ожидал телефонного
звонка, входа, снятия - не звонили, не шли... Наконец, и сам
он звонил, ускоряя удар - но уж как заколодит нечистую силу,
так нет её! - скрывался Воронков, не подходил к телефону,
эта техника у советских бюрократов высочайше поставлена:
легче к ним на крыльях долететь и крышу головой прошибить,
чем по телефону от секретарей дознаться: есть ли он на свете
вообще, когда будет, когда можно позвонить? И в один вечер,
когда уже Твардовский ушёл, а секретарь его ещё
присутствовала (и наверное ж точно высчитав момент!),
Воронков позвонил сам, в игриво-драматическом тоне: "Уже
ушёл? Ах, как жалко... Ведь он, наверно, на меня
обижается... А ведь это не от меня зависит. Я всё послал в
Центральный Комитет. А сам я - что могу? Без Центрального
Комитета я ни бэ, ни мэ". - И довольно верно поняли в
редакции: Воронков зашатался, может быть и слетит, не так
провернул.
Решенье повисло, решенье могло и не состояться. Хотя
такие тягостные оттяжки под секирой - не лучшие поры для
размышлений, а выдалось всем подумать: если Твардовского не
снимут, так может журнал ещё существует? Твардовский есть -
так есть и журнал? можно остаться и бороться? Но поскольку
о снятии Лакшина, Кондратовича, Виноградова уже было
напечатано в газете, это, по советским понятиям,
невозвратимо, невосстановимо, ибо самая драная жёлто-
коричневая советская газетка не может ошибиться. Бывшие
заместители Твардовского уже ходили на свои новые должности,
но каждый день бывали и здесь, - и в этом новом положении
выяснилось, что любимцы A. Т., его заместители, не хотят,
чтобы Твардовский вдруг остался бы без них: "Н. мира" без
себя они не мыслили.
Можно гибнуть по-разному. "Новый мир" погиб, на мой
взгляд, без красоты, с нераспрямлённой спиной. Никакого даже
шевеленья к публичной борьбе, когда она уже испробована и
удаётся! Уж не говорю: ни разу не посмели, ещё при жизни
журнала, пустить в Самиздат изъятую цензурой статью или
абзацы, как сделала с "Мастером" Е. С. Булгакова. Скажут:
погубили бы журнал. Да ведь всё равно погубили, к тому уже
шло, уже горло хрипело, - а всё бы не на коленях! В эти
февральские дни - ни одного открытого письма в Самиздат (а
потому что - риск для партийных билетов и следующих служб
отрешённых членов?), робость даже в ходатайствах по команде,
два унизительных письма Твардовского в "Лит. газету". Хуже
того: Твардовский и Лакшин не брезгливо посетили ничтожный
писательский съезд РСФСР, проходивший вскоре. Твардовский
пошёл и сел в президиум, и улыбался на общих снимках с
проходимцами, как будто специально показывая всему миру, что
он нисколько не гоним и не обижен. (Уж пошёл - так выступи!)
А Лакшин таким образом внешне отметился в верноподданстве, в
кулуарах же ловил новомирских авторов и убеждал забирать
свои рукописи назад.
Вот это направление усилий старой редакции было
неблагородно. И вообще-то нельзя вымогать жертв из других,
можно з_в_а_т_ь к ним, но прежде того и самим же показав,
как это делается. Уходящие члены редколлегии - не
сопротивлялись, не боролись, оказали покорную сдачу, кроме
Твардовского - и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные
служебные места, - но от всех остальных после себя
ожесточённо требовали жертв: после нас - выжженная земля! мы
пали - не живите никто и вы! чтобы скорей и наглядней
содрогнулся мир от затушения нашего светоча: все авторы
должны непременно и немедленно уйти из "Нового мира",
забравши рукописи, кто поступит иначе - предатель! (а где ж
печататься им?) весь аппарат - редакторы,секретари, если что
хорошее попытаются сделать после нас - предатели! тем более
члены коллегии, ещё не исключенные - должны немедленно
подать в отставку, уйти любой ценой! (выходом из СП?
гражданской смертью? Повинуясь этой линии, 60-летний тяжело
больной Дорош подал заявление, не отпускали - предатель!).
Но если весь новомирский век состоял из постоянных
компромиссов с цензурой и с партийной линией, - то почему
можно запрещать авторам и аппарату эту линию компромиссов
потянуть и подолжить, сколько удастся? Как будто огрязнённый
"Новый мир" становится отвратнее всех других, давно грязных,
журналов. Не сумели разгрома предотвратить, не сумели
защитить судно целым - дайте ж каждому в обломках
барахтаться, как он понимает. Нет! в этом они были
непримиримы.
А потому что, как это бывает, свою многолетнюю линию
жизни совсем иначе видели - вовсе не как вечную пригнутость
в компромиссах (иной и быть не может у журнала под таким
режимом!). Видели совсем иначе, высоко и стройно - и это
проявилось, когда осмелели всё-таки на Самиздат, осмелели:
выпустили два анонимных - и исключительно партийных! -
панегирика погибшему журналу. (И зачем же такая робкая
выступка: совсем не опасно, зачем же анонимно? Вероятно
потому, что авторы должны были не открыть своей близости к
старой редакции - уж и так просвечивала осведомлённость: что
осталось в портфеле старой и как проходят дни новой. Да не
трудно угадать, рассмотреть и лица их.)
Уже шибало в нос, как они подписаны: Литератор, Читатель
- по худшему образцу советских газет. У Читателя -
обстоятельный, медленного разгону эпиграф, как и любили в
"Новом мире", - да эпиграф-то из кого? - из Маркса! - это в
70-м году! это для Самиздата! а дальше и Ленин цитируется -
о, мышление подцензурника, как ты выдаёшь свои приёмы!.. В
том самом феврале, когда разогнали "Новый мир", гнусный суд
над Григоренко засудил первого честного советского генерала
в сумасшедший дом; дюжина "Хроник" на своих бледных
нечитАнных папиросных страницах уже назвала сотни героев,
отдавших за свободу мысли - свободу своего тела, заплативших
потерей работы, тюрьмой, ссылкой, сумасшедшим домом, -
анонимы объявляют разгром "Н. мира" - "важнейшим событием
внутренней жизни", которое "будет иметь значительные
политические последствия" (чтобы имело последствия - надо
самим-то выступать посмелей); надуто хвалят себя: "наши
самые честные уста" (честнее тех, кто замкнуты тюрьмою?),
"непобедимость новомирской Правды" (и в воспоминаниях
маршала Конева? и коминтерников?) "важнейший элемент
оздоровления советского общества", "голос народной совести"
(одобривший оккупацию). "Только он один продержался в защите
очистительного движения после XX съезда" (в чём
очистительного? все золы режима перевалить на Сталина?). Эта
линия верности XX съезду КПСС искренне понимается авторами
как "дух фундаментальных проблем, ... в которых вся наша
историческая судьба". Только бы одолеть "положительный
фанатизм" "сталинистов-экстремистов", ну и конечно же
"отрицательный фанатизм... беспроблемное нигилистическое
критиканство и озлобленность" - да это же и в "Правду" можно
подавать, зачем же анонимно, братцы? Эта верноподданность
тем особенно и разит, что она - анонимна и в Самиздате! На
страницах "Н. мира" её можно было хоть цензурою
оправдывать... Итак, какая главная беда от разгона "Н.мира"?
- "теперь нашим врагам будет гораздо легче бороться с
идейным влиянием коммунистического движения во всём мире".
Но всего главней, конечно, социализм! - только он "способен
быть прогрессивной исторической альтернативой миру капитала"
(прямо с подцензурных страниц), "неумерщвлённая в народе
способность к борьбе за подлинный социализм" (тю-тю-у!
поищите-порыщите, где она осталась, только не в нашей
стране). А кто ж в неудачах социализма виноват? да кто ж! -
Россия, как всегда: "извращения социализма коренятся в
многовековом наследии русского феодализма" - неужели ж
допустим, товарищи, что социализм порочен сам по себе, что
он вообще не осуществим в доброте?!
Более мелкой эпитафии нельзя было произнести "Н. миру" и
тем выразить мелкость собственного понимания истинно
большого дела.
Впрочем, Самиздат - не дурак, разбирается: панегирики
эти не были приняты им, хождения не получили, канули; до
меня только и дошли через редакционное круги. И огорчили не
меньше статьи Дементьева.
От отставленных членов я не скрыл, что осуждаю всю их
линию в кризисе и крахе "Н. мира". Так и передано было
Твардовскому, но безо всех вот этих мотивировок.
И снова, в который раз, наша утлая дружба Трифонычем
утонула в тёмной пучине. Придушенные одним и тем же сапогом,
замолкли мы - врозь.
Моё одиночество, впрочем, не одиночество было, а
деятельная работа над "Августом". И не стал я слаб вне Союза
и не ослабел без журнала, напротив, только независимей и
сильней - уже никому теперь не отчитываясь, никакими
побочными соображениями не связанный. Der Starke ist am
machtigsten allein, без слабых союзников свободнее руки
одинокого.
Одиночество же Трифоныча было полно горечи всеобщего,
как ему ощущалось, предательства: он годами жертвовал собою
для всех, а для него теперь никто не хотел жертвовать: не
уходили из "Н. мира" сотрудники, и лишь немногие отхлынули
авторы. Вся эта возня с "теневой" редакцией, непрерывными
обсуждениями, что делается в реальной, только больше должна
была изводить его и усилить начавшийся от угнетения скрытый
ход болезни.
Тут защита схваченного Ж. Медведева снова сроднила нас,
хоть и по-за-очью. Я, как обычно, писал в Самиздат, а
Трифоныч - ездил в психбольницу в Калугу (мимо ворот моего
Рождества, так никогда им не найденного и невиденного),
ошеломив там своим явлением всех врачей-палачей.
Тут приближался 60-летний юбилей A. T., открывая
возможность снова перекликнуться. Я телеграфировал:
"Дорогой наш Трифоныч! Просторных вам дней, отменных
находок, счастливого творчества зрелых лет! В постоянных
спорах и разногласиях неизменно нежно любящий вас,
благодарный вам Солженицын."
Говорят, он очень был рад моей телеграмме, уединялся с
нею в кабинет. Мог бы и не отвечать, юбиляру это трудно, он
ответил:
"Спасибо, дорогой Александр Исаевич, за добрые слова по
случаю 60-летия моего. Расходясь с вами во взглядах,
неизменно ценю и люблю вас как художника. Ваш Твардовский."
И, по темпам наших отношений, месяцев ещё через
несколько мы бы с ним повидались. Я написал ему письмо,
прося разрешения показать в октябре свой оконченный роман. Я
знал, это доставит ему удовольствие.
Но - не пришло ответа. А узналось - что р_а_к у него (и
- скрывают от него). Рак - это рок всех отдающихся жгучему
жёлчному обиженному подавленному настроению. В тесноте люди
живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после
общественного разгрома, смотришь - и умер. Есть такая точка
зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом
из нас, а в рост идут, как только пошатнётся... - скажем,
дух. Лишь выдающееся здоровье Твардовского при всех
коновальских ошибках кремлёвских врачей даёт ему ещё много
месяцев жизни, хоть и на одре.
Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли "Новый мир".
Жуковка
Февраль 1971
ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ (декабрь 1973)
НОБЕЛИАНА
"Нобелиана" - это я не придумал, это краткий
телеграфный адрес Нобелевского фонда (Nobelianum), да
ведь и так же принято обозначать всякие растянутые
торжества или пышные оркестровые разработки. Со мной
торжество-не торжество, мученье-не мученье, но суматошная
разработка потянулась два полных года. В странах
нескованных чтo есть присуждение нобелевской премии
писателю? Национальное торжество. А для самого писателя?
Гряда, перевал жизни. Камю говорил, что он не достоин,
Стейнбек - что готов от гордости львом рычать. (Правда,
Хемингуэй на такую безделицу отвлечься не удосужился,
ответил, что интереснее писать очередную книгу, - и то тоже
правда, хоть и не без кокетства.)
А что такое Нобелевская премия для писателя из страны
коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или
неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей
стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно-
юных дней своих, загнала всю художественную литературу в
политический жёлоб - долблёный, неструганный, как на
Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила
писателям, что литература есть часть политики, сама власть
(начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные
оценки политическим хриплым горлом - и закрыла всякую
возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение
Нобелевской премии нашему отечественному писателю
воспринимается прежде всего как событие политическое.
Кто у нас был писатель истинный в 20-е, 30-е, 40-е годы
- того через ведьминскую вьюгу разобрать из Стокгольма было
невозможно. И первый русский, получивший эту премию, был
эмигрант Бунин, бесцензурно и неподнасильственно печатавший
за границей свои вещи именно в том виде, в каком он их
писал. Ну уж, разумеется, ничего кроме брани и презрения
т_а_к_а_я премия, институт т_а_к_и_х премий вызвать в СССР
не мог. Навсегда было решено, что премии эти ничтожны, и
даже газетного петита не заслуживают. А на размах листа
печатались - сталинские. И мы все о нобелевских почти думать
забыли. И вдруг через 25 лет доглядела Шведская академия
Пастернака и решилась дать ему. Известно, какой это вызвало
гнев коммунистической партии (Хрущёв), комсомола
(Семичастный) и всего советского народа. И сейсмоволны этого
гнева так ударили под фундамент Шведской академии, что в
глазах прогрессивного человечества она обязана была себя
реабилитировать да поскорей. И, выдержав приличные 7 лет,
присудили третьему нашему соотечественнику, именно автору
прославленной книги (только её одной), напечатанной за треть
столетия до того и по достоинству оценённой ещё прежде
бунинской премии. И эта поспешность, и эта задержка, и вся
форма заглаживания, и наше казённое удовольствие - равно
отшлёпали и на третьей премии остро политическую печать.
Хотя в политике всё время обвинялась Шведская академия,
но это наши лающие голоса сделали невозможной никакую другую
оценку. Так произошло и с четвёртой премией, и - если не
очнётся Россия, - с пятой будет то же самое.
А так как и учёные наши не больно часто Нобелевские
премии получали, то у нас почти и не поминали их, до
пастернаковской бури мало кто и знал о существовании таких.
Я узнал, не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил,
в духе нашей страны, вполне политически: вот это - то, что
нужно мне для будущего моего прорыва.
Прорыва - большого, а я пока и малого был сделать не в
состоянии. Конечно, не хочется писать только посмертное,
напечататься бы при жизни, тогда и умереть спокойно. Но из
лагеря это грезилось как несбыточное: где ж такое возможно
при жизни? Только за границей. Но и после лагеря, вечно
ссыльный ни сам туда не попадёшь, ни дошлёшь туда свои вещи.
Впрочем, в ссылке я сумел довести всю свою лагерную
работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на
английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в
Москву, да там на улице встретив иностранного туриста
- сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко
вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с
радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой
псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир
ужаснётся, мир разгневается, - наши испугаются - и распустят
Архипелаг.
Но - и попросить было некого, кто бы в Москву повёз, я
был один-одинёшенек в те годы, и москвичи не приезжали в наш
Кок-Терек погостить.
Когда же в 1956 году я и сам поехал в Москву и
присматривался, кому б из западных туристов эту книгу
перекинуть, - увидел: при каждом туристе идёт переводчик от
госбезопасности, а самое-то изумляющее старого зэка: те
туристы такие сытые, лощёные, развлечённые своей весёлой
советской поездкой, - зачем им наживать неприятности?
И уехал я в Торфопродукт, потом в Рязань, работать
дальше. Дальше - ещё больше будет написано, ещё сильней
можно тряхнуть. Но и страшней: ещё больший объём зависает в
опасности погибнуть, никому никогда не показавшись. Один
провал - и всё пропало. Десять лет, двадцать лет сидеть на
этой тайне - утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и
все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни - тоже.
И в 1958-м, рязанским учителем, как же я позавидовал
Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он-
то и выполнит это! - сейчас поедет, да как скажет речь, да
как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было
рискнуть, живя здесь. Ясно, что поездка его - не на три дня.
Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь
мир изменит, и нас изменит - и воротится, но триумфатором!
После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не
способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел
цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками - и
корчился от стыда за него как за себя: как же можно было
испугаться какой-то газетной брани, как же можно было
ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить
правительство, и бормотать о своих "ошибках и заблуждениях",
"собственной вине", вложенной в роман, - от собственных
мыслей, от своего духа отрекаться - только, чтоб не выслали!
И "славное настоящее", и "гордость за то время, в которое
живу", и, конечно, "светлая вера в общее будущее" - и это не
в провинциальном университете профессора секут, но - на весь
мир наш нобелевский лауреат! Не-ет, мы безнадёжны! Нет, если
позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах,
- иди и служи России! Жестоко-упрёчно я осуждал его, не
находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с
юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком
(Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и
напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б
оказаться не грозней его газетных оправданий.)
Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне
эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем
раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж,
поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму,
твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную
дорогу закроют. Зато в_с_ё напечатаю! в_с_ё выговорю! весь
заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские
зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных,
изголоданных и замёрзших! Дотянуть до нобелевской трибуны -
и грянуть! За всё то доля изгнанника - не слишком дорогая
цена (Да я физически видел и своё возвращение через малые
годы.)
Однако "Иван Денисович", во всём мире расхватанный как
хрущёвская политическая сенсация, не выше (в Москве
перегнанный на английский прихлебателем халтурщиком Р.
Паркером, да так и осталось поныне), - не много приблизил
меня к Нобелевской. Просто уж по задумке, смешивая замысел с
предчувствием, я почему-то верил и ждал её, как
неизбежности. Хотя Пастернак своим отречением, а затем и
скорой смертью закрывал дорогу следующему лауреату прийти из
России, как же можно давать премию русским, если она убивает
их!
А годы - шли, а вещи - всё писались, а напечатать -
нельзя, голову отрубят, и всё труднее скрыть их в тайне, и
всё обидней держать их втуне, - и какой же выход у
подпольного писателя?..
Все годы я в этом и не переменялся, как в лагере
выковался, как думал вместе с лагерными друзьями: самая
сильная позиция - разить нашу мертвечину лагерным знанием,
но оттуда. Тогда всё моё оружие - к моим рукам, ни одно
слово более не утаено, не искажено, не пригнуто. И так это
прочно я усвоил, что когда в 68-м году Аля (Наталья
Светлова), поражённая, стала убеждать меня горячо, что как
раз наоборот оттуда все слова мои будут отшибаться железною
коркой, охватившей нашу страну, а пока я внутри - приемлющая
порая масса всасывает их, дополняя, достраивая несказанное и
намёкнутое, - я поразился встречно. Я решил: она оттого так
рассуждает, что в лагере не сидела.
А была она мне не случайный собеседник и не одноразовый.
К 69-му году я решил передавать ей всё своё наследие, всё
написанное, и окончательные редакции и промежуточные,
заготовки, заметки, сбросы, подсобные материалы - всё, что
жечь было жаль, а хранить, переносить, помнить, вести
конспирацию не было больше головы, сил, времени, объёмов. Я
как раз перешёл тогда через пятьдесят лет, и это совпало с
чертой в моей работе: я уже не писал о лагерях, окончил и
всё остальное, мне предстояла совсем новая огромная работа -
роман о 17-м годе (как я думал сперва - лет на десять). В
такую минуту своевременно было распорядиться всем прошлым,
составить завещание и обеспечить, чтоб это всё сохранилось и
осуществилось уже и без меня, помимо меня, руками
наследными, твёрдыми, верными, головою, думающею сродно. Я
счастлив был, я облегчен был, найдя всё это вместе, и весь
69-й год мы занимались передачей дел. Тогда же, вместе, мы
нашли пути дать доверенность доктору Хеебу защищать мои
интересы на Западе, и создать опорный пункт за границей, как
наш филиал и продолжение, на случай гибели обоих тут. И
- надёжный "канал" туда для связи в обе стороны. Неслышно,
невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию.
При всей этой работе вопрос о том, где буду я и что со
мной через год, через два, имел совсем не теоретическое
значение, от этого на каждом шагу зависело, как решать. К
тому ж, были и другие живые планы: ещё с 65-го года я
носился с затеей журнала - то ли будущего, в свободной
России, то ли самиздатского, и уже сейчас. Летом 69-го года
мы сидели с Алей у Красного Ручья на берегу Пинеги и
разрабатывали такую сложную систему издания журнала, при
которой он будет самиздатски издаваться здесь (отдел
распределения - глубже его действующая редакция - ещё глубже
теневая редакция, готовая принять дела, когда провалится
действующая, и создать себе вторую теневую), а я - может
быть здесь, а может быть и там, но и в этом случае
подписываю журнал (участвую в нём оттуда). И при всех этих
разработках мы так и не сошлись в коренном вопросе: Аля
считала, что надо на родине жить и умереть при любом обороте
событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я
хочу при жизни напечататься. (Чтобы в России жить и всё
напечатать - тогда ещё представлялось чересчур рискованно,
невозможно.)
Как в насмешку, именно в эти дни, бежал на Запад А.
Кузнецов, мы на Пинеге слушали по транзистору. Перепугались
на верхах, а он ликовал, думал наверно: вот сейчас всю
историю повернёт. Ан ошибка бегляческая, смещение масштабов.
Главное же: тут у нас, в СССР, почти поголовно не одобрил
его образованный класс, и не только за податливость
гебистам, за игру в доносы, но и за самый побег: лёгкий
жребий! Человеку безвестному, досаждённому, можно простить,
но писателю? Какой же, мол, тогда ты наш писатель?
Нерациональные мы люди: десятилетиями бродим и хлюпаем в
навозной жиже, брюзжим, что плохо. И не делаем усилий
выбраться. А кто выбарахтывается и бежит прочь, кричим:
"изменник! не наш!"
А как думало правительство? Уверен: так же, как я. Пока
я тут, в клетке, - я им полустрашен, меня всегда можно
прихлопнуть. А оттуда - я ужасен для них, я успею (пока не
всадят ножа мне в рёбра, не отравят, не застрелят, не
выбросят из поезда), успею развернуть всё, укрытое ими за
полстолетия! - и после того захлёста им уже не жить, или
только доковыливать (так мне казалось).
При Сталине так и понимали: всех несогласных покрепче
вязать. Но, видимо, в последние годы какие-то новые веяния
пробились даже в их туполобую дремучесть: посадили
Синявского-Даниэля - неожиданный для них международный
скандал; отправили Тарсиса за границу - сразу всё стихло,
никаких неприятностей. (Что я - не совсем Тарсис, этого им
не домыслить.) И вот Демичев, в задушевных беседах, какие
бывали у него то с одним, то с другим писателем, стал
проговариваться:
- Вот мы вышлем Солженицына за границу, к его хозяевам,
увидит он капиталистический рай - сам к нам на брюхе
приползёт.
Мне пересказывали, я значения не придавал: обычный
агитпропский приём. Вдруг, через десять дней после моей
оплеухи секретариату СП, вечером 25 ноября 69 года, включаю
"Голос Америки" и слышу: "Писатель Солженицын высылается из
Советского Союза". (Завтрашнее сообщение "Литгазеты" они
неправильно передали.)
Это было на даче Ростроповича, первые месяцы там, только
устроился. Я встал. Чуть прошлись мурашки под волосами.
Может быть, через какой час за мной уже и приедут. О
рукописях, о заготовках, о книгах - сразу много надо было
сообразить, чересчур много! Хоть всю жизнь готовься, а
застаёт всегда не вовремя. Вышел погулять по лесным
аллейкам. Стоял не по времени тёплый, грозно-ветренный,
сырой, тёмный вечер. Я гулял, захватывал воздух грудью. И не
находил в себе ни борения, ни сомнения: всё шло по
предначертанному.
Из моих любимых образов - пушкинский царевич Гвидон.
Чтобы верно погубить, засадили, засмолили младенца с матерью
в бочку и пустили по морю-океану. Но - не потонула бочка, а
аршинный младенец рос по часам, поднатужился, выпрямился,
Вышиб дно и вышел вон! - правда, на берегу чужеземном. И сам
вышел и, заметим, в_ы_п_у_с_т_и_л с_в_о_ю м_а_т_ь.
Не до точности чужого берега должен образ сойтись, и
непомерно честь велика выпустить на свободу Мать, - а вот
как донья трещат у меня под подошвами и над макушкой, как из
бочки вываливаются клёпки - это я ощущаю уже несколько лет,
и только точного момента не ухватил, когда ж я именно донья
выпер, уже ли? Не в тот ли самый момент, когда исключенье
меня из СП обернулось громким поражением моих и наших
гонителей? когда стенка из тридцатиодного западного
писателя, выказывая единство мировой литературы, объявила
письмом в "Тайме", что в обиду меня не даст? Или ещё это
впереди? И сейчас, когда пишу - впереди?
Что-то из этого треска доносилось до ушей того решилища,
которое Чехословакию осмелело давить, а меня - нет, что-то
из занозистой обломанной древесины отлетало к ним, - ибо не
высылали меня за границу, нет (через час принесли мне
завтрашнюю "Литгазету", выкраденную из редакции), - а только
приглашали уехать, только разрешали.
А это - другой расклад. Экибастузскому затерянному зэку
предложили бы - минуты бы не колебался. Но мне сегодняшнему
- предлагать? В ответ им пустил по Москве "мо", устный
Самиздат:
- Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я
им разрешаю ехать в Китай.
Они мне - ещё в одной газете намёк. Ещё в одной. На
Западе - отзвон изрядный. И норвежцы - духом твёрдые,
единственные в Европе, кто ни минуты не прощал и не забывал
Чехословакии, - предложили мне даже приют у себя - почётную
резиденцию Норвегии, присуждаемую писателю или художнику.
"Пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии!"
Несколько дней я ходил под тем впечатлением. Вторая родина
сама назвалась, сама распахнула руки. Север. Зима, как в
России. Крестьянская утварь, деревянная посуда, как в
России.
Пауза. Верхи затихли. И я молчал.
Не легко покидается жгучий зэческий замысел,
ненапечатанные вещи кричат, что жить хотят. Но скорбным
контуром вырастала и другая согбенная давняя лагерная мысль:
неужели уж такие мы лягушки, зайцы, что ото всех должны
убегать? почему нашу землю мы должны им так легко отдавать?
Да начиная с 17-го года всё отдаём, все отдают - так оно
вроде легче. Уже сколькие поддались этой ошибке -
переоценили силы их, недооценили свои. А были же люди -
Ахматова, Пальчинский, кто не поехал, кто отказался в 23-м
году подписать заявление на лёгкий выезд.
Неужели мы так слабы, что здесь побороться не можем?
А властям эта мысль уже, видно, заседала: от неугодных
избавляться высылкой за границу - мысль Дзержинского и
Ленина, план новой "третьей" эмиграции, чего мы и вообразить
не могли тогда, с 69-го года на 70-й. На разных закрытых
семинарах в полный голос объявляли: "Пусть Солженицын
убирается за границу!". Первоосведомлённый Луи шнырял на
посольских приёмах, предлагал западным деятелям: "Не
пригласите ли Солженицына лекции, что ли, у вас почитать?" -
"Да разве пустят?" - удивлялись - "Пу-устят!"
Но публично не высказывалось более ничего. Осенний
кризис мой как будто миновал, затягивался. С дачи
Ростроповича, где я жил безо всяких прав, непрописанный, да
ещё в правительственной зоне, откуда выселить любого можно
одним мизинцем - не выселяли, не проверяли, не приходили. И
постепенно создалось у меня внешнее и внутреннее равновесие,
гнал я свой "Август", и в тот год, 70-й, сидел бы тише
тихого, писка бы не произнёс. Если бы не несчастный случай с
Жоресом Медведевым в начале лета. Именно в эти месяцы, конца
первой редакции и начала второй, определялся успех или
неуспех всей формы моего "Р-17", а так потребна была удача!
так нужен был систематический объёмный рассказ именно о
революции: ведь замотают её скоро свои и чужие, что не
доищешься правды. И благоразумные доводы о жребии писателя
приводили мне отговаривающие друзья.
Но - разумом здесь не взвесить: вдруг запечёт под
ногами, оказывается - сковорода, а не земля, - как не
запляшешь? Стыдно быть историческим романистом, когда душат
людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор "Архипелага",
если б о продолжении его сегодняшнем - молчал дипломатично.
Посадка Ж. Медведева в психушку для нашей интеллигенции была
даже опаснее и принципиальнее чешских событий - это была
удавка на самом нашем горле. И я решил - писать. Я первые
редакции очень грозно начинал:
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
(то есть, им всем, палачам. В начале меня особенно
заносит, потом умеряюсь). За лагерное время хорошо я узнал и
понял врагов человечества: кулак они уважают, больше ничего,
чем сильней кулаком их улупишь - тем и безопасней. (Западные
люди никак этого не поймут, они всё уступками надеются
смягчить.) Едва продирал я глаза по утрам - тянуло меня не к
роману, а Предупреждение ещё раз переписать, это было
сильней меня, так во мне и ходило. Редакции с пятой стало
помягче:
ВОТ КАК МЫ ЖИВЁМ [13]
В ноябре 69-го упрекали меня, что быстротою своего
выскока с ответом СП я помешал братьям-писателям и
общественности за меня заступиться, отпугнул резкостью.
Теперь, чтоб своей резкостью не потопить Медведева, я
взнуздал себя,держал, дал академикам высказаться - и только
в Духов день, в середине июня, выпустил своё письмо. По делу
Жореса оно оказалось может уже и лишним - струхнули власти и
без того. Но зато - о психушках крупно сказал, кого-то же
всё-таки напугал, если не Лунца, у кого-то сердце сожмётся
впредь.
Этого письма не могли мне простить. И насколько есть
достоверные сведения, в тех же июньских днях решили высылать
меня за границу. Подготовили ведущие соцреалисты (кажется, в
апостольском числе двенадцати ходатайство к правительству об
изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины.
Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан
формальный. Марков да Воронков, упряжка неленивая, передали
это в "Литгазету", да говорят с прибавкой уже готового и
постановления Президиума Верхсовета о лишении меня
советского гражданства.
Но опять же - не сработала машина, где-то защёлка не
взяла. Я думаю так: слишком явна и близка была связь с
жоресовской историей, неудобно было за это выгонять,
отложили на месяца два-три, ведь провинюсь ещё в чём-
нибудь...
А тут - Мориак, царство ему небесное, затеял свою
кампанию выхлопатывать мне Нобелевскую премию. И опять у
наших расстроилась вся игра: теперь высылать - получится в
ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут - за премию
выгонять, опять глупо. И затаили замысел: сперва премию
задушить, а потом уже выслать.
(А я за эту осень как раз и кончал, кончал "Август".)
Премию душить - это мы умеем. Собрана была важная
писательская комиссия (во главе её - Константин Симонов,
многоликий Симонов - он же и гонимый благородный либерал, он
же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была
ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую
общественность, что нельзя служить тёмным силам мировой
реакции (против таких аргументов никто на Западе не
выстаивает). Однако, чтоб лишних командировочных не платить,
наметили комиссионерам ехать 10 октября, как раз в срок. А
Шведская Академия - на две недели раньше и объяви, вместо
четвёртого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу
закусали!..
Для меня 70-й год был последний год, когда Нобелевская
премия ещё нужна мне была, ещё могла мне помочь. Дальше уже
- я начал бы битву без неё.
А премия - свалилась, как снегом весёлым на голову!
Пришла, как в том анекдоте с Хемингуэем: от романа отвлекла,
как раз две недельки мне и не хватило для окончания
"Августа"!.. Еле-еле потом дотягивал.
Пришла! - и в том удача, что пришла, по сути, рано: я
получил её, почти не показав миру своего написанного, лишь
"Ивана Денисовича", "Корпус" да облегчённый "Круг", всё
остальное - удержав в запасе. Теперь-то с этой высоты я мог
накатывать шарами книгу за книгой, утягчённые гравитацией:
три тома "Архипелага", "Круг"-96, "Декабристы без декабря",
"Знают истину танки", лагерную поэму...
Пришла - и сравняла все ошибки 62-го года, ошибки
медлительности, нераскрыва. Теперь как бы и не было их.
Пришла - прорвалась телефонными звонками на дачу
Ростроповича. Век мне туда не звонили - вдруг несколько
звонков в несколько минут. Неразвитая, даже дураковатая
женщина жила в то время в главном доме дачи, бегала за мной
всякий раз, зная меня под кличкой "сосед", и за руку тянула,
трубку вырывала:
- Да вы что - с корреспондентом разговариваете? Дайте я
ему расскажу - квартиры мне не дают!
Она думала - с корреспондентом "Правды", других не
воображая.
То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по
русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве.
Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы:
принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм?
Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог
представить, что я - в смятеньи. А у меня замыслено было:
неделю никак не отзываться и посмотреть - как наши залают, с
какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой
план. Промолчать, отклониться - уже будто сползать на
гибельную дорожку. И при старом замысле: всё не как
Пастернак, всё наоборот, оставалось уверенно объявить: да,
принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть
от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго! И ещё
добавить: моё здоровье - превосходно и не помешает такой
поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.)
В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду.
Потом, давая ответную телеграмму Шведской Академии:
"Рассматриваю Нобелевскую премию как дань русской - (уж не
советской, разумеется) - литературе и нашей трудной
истории".
Тут начали постигать меня неожиданности. Ведь как ни
обрезаны с Западом нити связей, а - пульсируют. И стали ко
мне косвенными путями приходить: то - упрёк, зачем это про
трудную историю, вот и скажут, что мне дали премию именно по
политическим соображениям. (А мне без трудной истории - и
премия бы не нужна. При лёгкой истории мы бы справились и
без вас! Потом двумя косвенными путями одно и то же: не хочу
ли я избежать шумихи вокруг моего приезда в Стокгольм? в
частности Академия и фонд опасаются демонстраций против меня
маоистски настроенных студентов - так поэтому не откажусь ли
я от Гранд-Отеля, где все лауреаты останавливаются, а они
спрячут меня на тихой квартире?
Вот это - так! Для того я к премии шагал с лагерного
развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от
лощёных сопляков уезжать в автомобиле с детективами!
По левой я ничего не ответил, - тогда стали и
обыкновенной почтой приходить: от Нобелевского фонда -
телеграмма о том же: "постараемся найти для вашего
пребывания более тихое и укрытое место", от Академии письмо:
считают они, что "Вы сами хотели бы провести по возможности
спокойнее ваш стокгольмский визит" и они сделают всё
возможное, "чтобы обеспечить вас оберегаемой квартирой.
Позвольте добавить, что получатель премии вовсе не обязан
иметь какие-либо сношения с печатью, радио и т.д.".
"По возможности спокойнее"? - отнюдь не хочу! "Не иметь
сношений с печатью и радио"? - на лешего тогда и ехать?
Оборвалась храбрость шведов! - на том оборвалась, что
решились дать мне премию. (Да уж какое спасибо-то, в
семиэтажный дом!) А дальше - боятся скандала, боятся
политики.
Да, им - так надо, это - прилично. Но мой неисправимо
лагерный мозг никак не ожидал. Идешь-бредёшь, спотыкаешься в
колонне по пять, руки назад, думаешь: только и ждут там
услышать нас. А они - нисколько не ждут. Они дают премию по
литературе. И естественно не хотят политики. А для нас это
не "политика", это сама жизнь.
Так шло - по одной линии. А по другой: через несколько
дней после объявления премии мелькнула у меня идея: вот
когда я могу первый раз как бы на равных поговорить с
правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобрёл позицию
силы - и поговорю с неё. Ничего не уступаю сам, но предложу
уступить им, прилично выйти из положения.
А - кому послать, колебания не было: Суслову! И вот
почему. Когда в декабре 1962 года на кремлёвской встрече
Твардовский представлял меня Хрущёву, - никого из политбюро
близко не было, никто не подошёл. Но когда в следующий
перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с
писателями, кинематографистами, художниками по своему
выбору, - в кинозале подошёл к нам высокий, худощавый, с
весьма неглупым удлинённым лицом - и уверенно протянул мне
руку, очень энергично стал её трясти и говорить что-то о
своём крайнем удовольствии от "Ивана Денисовича", так тряс,
будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие
себя называли, а этот не назвал. Я осведомился: "С кем
же...", незнакомец и тут себя не назвал, а Твардовский мне
укоризненно вполголоса: "Михаил Андреевич...". Я плечами:
"Какой Михаил Андреич?..". Твардовский с двойной укоризной:
"Да Су-услов!!". Ведь мы должны на сетчатке и на сердце
постоянно носить две дюжины их портретов! - но меня
зрительная память частенько подводит - вот я и не узнал. И
даже как будто не обиделся Суслов, что я его не узнал. Но
вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь
при этом и близко не было Хрущёва, никто из политбюро его не
видел - значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение
искренних чувств? законсервированный в политбюро
свободолюбец? - главный идеолог партии!.. Неужели*?
[* Кстати, 4 месяца перед тем, в июле 62-го, это именно
Суслов вызвал В. Гроссмана по поводу отобранного романа:
слишком много политики, да и лагеря понаслышке, кто же так
пишет, несолидно. Твердел себе в кресле, уверен был: не
понаслышке - никогда не будет, передушили. И вдруг такая
радость ему - "Иван Денисович"!..]
Запало это загадкой во мне на много лет, ни разу не
разъяснилось. Но, думал я, мистика ещё проявится, ещё
скрестятся наши пути. Однако, и не скрещивались. А теперь, в
октябре 70-го года, меня толкнуло - ему! [14]
Если з_д_е_с_ь сдвинуть только то, что я предложил
(амнистию пойманным читателям, быстрый выход и свободная
продажа "Корпуса", снятие запрета с прежних вещей, затем и
печатанье "Августа"), это было бы изменение не только со
мной, а - всей литературной обстановки, а там дальше и не
только литературной. И хотя сердце рвётся к чему-то
большему, к чему-то решающему, но историю меняют всё-таки
постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б
можно плавно менять ситуацию у нас - надо с этим
примириться, надо б и делать. И это было бы куда важней,
чем ехать объяснять Западу.
Но так и зависло. Ответа не было никогда никакого. И в
этом деле, как и всяком другом, по надменности и
безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить.
А шведы тем временем слали мне церемонийные листы:
какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой
бабочкой, где во фраке. А речь - произносится на банкете
(когда все весело пьют и едят - о нашей трагедии говорить?),
и не более трёх минут, и желательно только слова
благодарности.
В сборнике Les Prix Nobel открылся мне беспомощный вид
кучки нивелированных лауреатов со смущёнными улыбками и
прездоровыми папками дипломов.
Который раз крушилось моё предвидение, бесполезна
оказывалась твёрдость моих намерений. Я дожил до чуда
невероятного, а использовать его - не видел как. Любезность
к тем, кто присудил мне премию, оказывается, тоже состояла
не в громовой речи, а в молчании, благоприличии, дежурной
улыбке, кудряво-барашковых волосах. Правда, можно составить
и прочесть нобелевскую лекцию. Но если и в ней опасаться
выразиться резко - зачем тогда и ехать вообще?
В эти зимние месяцы ждался первенец мой, но вот премия
приносила нам разлуку, и я уезжал, как было прежде между
нами решено. Без надежды даже раз единый увидеть родившегося
сына.
Уезжал, чтобы грудь писательскую освободить и дышать для
следующей работы. Уезжал - убедить? поколебать? сдвинуть? -
Запад.
А на родине? - кто и когда это всё прочтёт? Кто и когда
поймет, что для книг - так было лучше?
В 50 лет я клялся: "моя единственная мечта - оказаться
достойным надежд читающей России". А представился отъезд - и
убежал?..
А что, правда: остаться и биться до последнего? И будь,
что будет?
Ещё эти кудряво-барашковые волоса да белая бабочка...
Как в наказательную насмешку, чтоб не поспешен был
осуждать предшественников, я на гребне решений онемел и
заколебался.
Я вот как сделать уже хотел: записать нобелевскую лекцию
на магнитофон, туда послать ленту, и пусть в Стокгольме её
слушают. А я - здесь. Это - сильно! Это - сильней всего!
Но в напряжённые эти полтора месяца (тут наложилось
семейного много) я уже не в состоянии был составить лекцию.
А в Саратове или в Иркутске будущий, следующий наш
лауреат корчится от стыда за этого Солженицына: почему ж не
мычит, не телится? почему не едет трахнуть речугу?
Наши очень ждали моего отъезда, подстерегали его! Как
раз бы и был он в согласии с правилами поддавков: я как
будто пересекал всю доску, бил проходом несколько шашек - но
на том-то и проигрывал! Достоверно знаю: было подготовлено
постановление, что я лишаюсь гражданства СССР. Только
оставалось - меня через границу перекатить. Есть какие-то
сроки подачи заявлений и анкет, после которых уже
опаздываешь; никто тех сроков не знает, но в Отделе Виз и
Регистрации, в ГБ и в ЦК думают, что все знают, - и
удивлялись: как же я их пропускаю? На те недели притихла,
вовсе смолкла и газетная кампания против меня. Лишь на
одном, другом инструктаже прорывало, не выдерживали их
нервы, секретарь московского обкома партии, за ним и шавки
"международники" (без меня давно ни одна "международная"
лекция не обходилась) :
- Господин Солженицын до сих пор почему-то не подаёт
заявления на выезд.
А Твардовский, передавали, за меня в кремлёвской
больнице тоже томился и раздумывал: как бы мне премию
получить, не поехавши? Он лежал с полуотнятой речью,
бездеятельной правой рукой, но мог слушать, читать, следил
за моей нобелевской историей, а когда возвращалась речь,
говорил и даже кричал сестрам и нянечкам:
- Браво! Браво! Победа!
А у меня на столе уже лежало отречное письмо и каждое
утро правилось, где буквочкой, где запятой. Я выбирал
наилучший день - ну, скажем, за две недели до нобелевской
процедуры. Несмотря на внешнюю твердокаменность нашего
государства, внутри инициатива не уходила из моих рук: от
первого до последнего шага я вёл себя так, будто их вообще
не было, я игнорировал их: сам решил, объявил, что поеду - и
не вязались переубеждать; теперь сам решил, объявлял, что не
поеду, и наши позорные полицейские тайны выкладывал, - и
опять-таки слопают, и не сунутся пересоветывать мне.
А как - переслать? Почта задержит. Надо снести самому в
шведское посольство, да и договориться: диплом с медалью
пусть мне вручат в Москве. Вот мысль: соберём с полсотни
видных московских интеллигентов - тут и трахну речь! Отсюда
говорить - ещё посильнее выйдет, и насколько!
А как прорваться в посольство? Счастье такое: перед
шведским не стоит милиционер! Уютный маленький особнячок в
Борисоглебском переулке. На целое кресло разъевшийся кот.
Эстафета шведов, принимающих меня из двери в дверь (были
предупреждены). Как раз возвратился в Москву Г. Ярринг -
шведский посол, а более того - арабо-израильский
примиритель, а ещё более того, как меня предварили -
претендент на место уходящего У. Тана, а потому старательный
угождатель советскому правительству. Семь лет уже Ярринг
послом в Москве, при нём была премия Шолохову, и с Шолоховым
он очень дружил и носился.
Скрытный, твёрдый, высокий, чёрный (на шведа не похож?),
меня встретил настороженно. Я удобно расселся в посольском
кресле и, помахивая своим письмом, а читать его не давая:
- Вот, я написал письмо в Шведскую Академию насчёт моей
поездки [15], но боюсь, что по почте задержится, а им важно
знать моё решение уже теперь. Вы не взялись бы отправить?
По-русски он понимает, а мне через переводчика, атташе
по культуре, Лундстрема:
- Как вы решили?
- Не ехать.
Продрогнуло удовлетворение. Ему - спокойней.
- Завтра утром будет в Стокгольме.
Значит, берёт дипломатической почтой. Хорошо. Отсылаю и
автобиографию. А диплом и медаль? Нельзя ли устроить приём в
вашем посольстве?
- Невозможно. Так никогда не было.
- Но ведь и такого случая, как со мной, никогда не было.
Не загадывайте, господин Ярринг. Пусть подумает Академия.
Уверенно отвечает Ярринг: или по почте, или вручим вам в
кабинете, как сейчас, без присутствующих.
Без лекции? Так мне не надо. Нехай остаётся всё в
Академии.
При себе не дал ему письма прочесть, всё оставил и ушёл.
А обещанье-то взято.
Клал я три дня, чтоб Академия, получив, распоряжалась
моим письмом. К исходу третьих суток назначил выход в
Самиздат. Академия же послала мне телеграмму, что хочет
объявлять письмо только на банкете. Мне это поздно было, мне
сейчас надо было прояснить, что - не еду. Но испытать
взрывное действие русского Самиздата шведам не пришлось: у
самих же утекло между пальцами, кажется при переводе на
шведский, и внагон послали мне вторую телеграмму:
извиняются, досадуют, что ускользнуло, не пришлю ли к
банкету ещё чего-нибудь?
Я - ничего не собирался: пока сказал кое-что, умеренно,
а всё главное - в лекцию. Но от телеграммы - толчок!
Этого не было в моём плане, но что бы, правда, один
абзац, выпадающий из нобелевской лекции, а сюда - по
сцепленью дат:
"Ваше Величество! Дамы и господа!
...Не могу пройти мимо той знаменательной
случайности, что день вручения Нобелевских премий
совпадает с Днём Прав человека..."
Господа, это - моя скифская досада на вас: зачем вы
такие кудряво-барашковые под светом юпитеров? почему
обязательно белая бабочка, а в лагерной телогрейке нельзя? И
что это за обычай: итоговую - всей жизни итоговую - речь
лауреата выслушивать за едой? Как обильно уставлены столы, и
какие яства, и как их, непривычные, привычно, даже не
замечая, передают, накладывают, жуют, запивают... А
пылающую надпись на стене, а - "мэне, тэкел, фарес" не
видите?..
"...Так, за этим пиршественным столом не
забудем, что сегодня политзаключённые держат
голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе
растоптанных прав."
Не сказано - чьи заключённые, не сказано - г_д_е, но
ясно, что у н_а_с. И это - не придумано, это - не
совпадение: известно мне, что 10 декабря наши зэки во
Владимирском централе, и в Потьме некоторые, и некоторые в
дурдомах будут держать голодовку. Объявится о том с
опозданием - а я вот в самый срок.
(Средь поздравлений меня с премией было и из потьминских
лагерей коллективное, но там проще подписи собрать, а как
вот во Владимирской тюрьме умудрились стянуть 19 подписей
через каменные стены? и мне принесут на днях, самое дорогое
из поздравлений:
"Яростно оспариваем приоритет Шведской Академии в оценке
доблести литератора и гражданина... Ревниво оберегаем...
друга, соседа по камере, спутника на этапе".)
Без колебания - посылать! Есть уже крыльная лёгкость,
отчего ж не позволить себе это озорство? Как посылать? - да
опять же через посольство.
Повадился кувшин по воду ходить.
Прошлый раз, опасаясь преграды, пошёл без телефонного
звонка. Сейчас есть и номер:
- Господин Лундстрем?.. Вот я получил две телеграммы из
Шведской Академии, хотел бы с вами посоветоваться...
(Не говорить же - несу подсунуть кое-что.) Бедный
Лундстрем, у него открыто крупно дрожали руки. Он не желал
оскорбить лауреата грубым отказом, а Ярринга не было, но
(потом узнаю) посол запретил ещё что-нибудь от меня
принимать после того наглого письма, не прочтенного вовремя:
- "Довольно с меня посредничества между Израилем и арабами,
чтоб я ещё посредничал между Солженицыным и Академией."
14 лет уже служил Лундстрем в Москве, очевидно спокойно, и
всеми нитями связан с ней - а теперь рисковал карьерой под
силовым напором бывшего зэка, не умея ему отказать. Отирая
пот, нервно куря, и всей фигурой, и голосом, и текстом
извиняясь:
- Господин Солженицын... Если вы разрешите мне высказать
своё мнение... Но я должен говорить как дипломат...
Понимаете, ваше приветствие [16] содержит политические
мотивы...
- Политические?? - совершенно изумлён я. - Какие же?
Где?
Вот, вот, - и пальцами, и словами показывает мне на
последнюю фразу.
- Но это не направлено ни против какой страны, ни -
группы стран! Международный День Прав человека - это не
политическое мероприятие, а чисто нравственное.
- Но, видите, такая фраза... не в традиции церемониала.
- Если бы я был там - я бы её произнёс.
- Если бы вы сами были - конечно. Но без вас устроители
могут возражать... Вероятно, будут советоваться с королём.
- Пусть советуются!
- Но пошлите почтой!
- Поздно, может опоздать к банкету!
- Так телеграммой!
- Нельзя: разгласится! А они просят сохранить тайну.
Трудно достались ему 15 минут. Брал от меня, ещё с
извинениями, заявление в посольство (об отправке письма).
Предупреждал, что может и не удаться. Предупреждал, что это
- последний раз, а уж нобелевскую лекцию ни в коем случае не
возьмёт...
Безжалостно я оставил ему свою речужку, ушёл.
А оказалось: на собственные деньги, потративши свой
уикэнд, он частным образом поехал в Финляндию, и оттуда
послал.
Вот он, европеец: не обещал, но сделал больше, чем
обещал.
Впрочем, совесть меня не грызёт: те, кто держат
голодовку во Владимирской тюрьме, достойны этих затрат
дипломата.
Обидно другое: фразу-то выкинули, на банкете её не
прочли! То ли - церемониала стеснялись, то ли, говорят,
опасались за меня. (Они ведь все меня жалеют. Как сказал
шведский академик Лундквист, коммунист, ленинский лауреат:
"Солженицыну будет вредна Нобелевская премия. Такие
писатели, как он, привыкли и должны жить в нищете.")
Этот мой необычный - нобелевский - вечер мы с
несколькими близкими друзьями отметили так: в чердачной
"таверне" Ростроповича сидели за некрашенным древним столом
с диковинными же бокалами, при нескольких канделябрах свечей
и время от времени слушали сообщения о нобелевском торжестве
по разным станциям. Вот дошло до трансляции банкетных речей.
Одну передачу смазала заглушка, но такое впечатление, что
моей последней фразы не было. Дождались повторения речи в
последних известиях - да, не было!
Эх, не знают русского Самиздата! - завтра утречком па-а
сыпятся бумаженьки с моим банкетным приветствием.
Снова на инструктажах: "Ведь была ему дана возможность
уехать - не уехал! остался вредить здесь! Всё делает как
хуже советской власти!" Но газетная кампания против меня в
этот раз (как всегда, когда проявишь силу) не сложилась.
Прорвалась статья в "Правде", что я "внутренний эмигрант"
(после отказа эмигрировать!), "чуждый и враждебный всей
жизни народа", "скатился в грязную яму", романы мои -
"пасквили". Подпись под статьёй была та самая, что под
статьями античехословацкими, толкнувшими оккупацию, и
естественно было ждать разворота и свиста. Но - не
наступило. Ещё в генеральской прессе, более верной идеям
партии, чем сама партия, разъяснили армейским политрукам,
что: "нобелевская премия есть каинова печать за
предательство своего народа*". Ещё на инструктажах, как по
дёргу верёвочки: "Он между прочим не Солженицын, а
Солженицер..." Ещё в "Литгазете" какой-то беглый
американский эстрадный певец учил меня русскому
патриотизму...
[* "Коммунист Вооружённых Сил" - 1971, ? 2]
Как и всё у них, закисла и травля против меня, и письмо
у Суслова - в той же их немощной невсходной опаре. Движение
- никуда. Цепенение.
Не сбылась моя затея найти какой-то мирный выход. Но и
нобелевский кризис, угрожавший вывернуть меня с корнем,
перенести за море или похоронить под пластами, после слабых
этих конвульсий - утих.
И всё осталось на местах, как ничего не произошло.
В который раз я подходил к пропасти, а оказывалась -
ложбинка. Главный же перевал или главная пропасть - всё
впереди, впереди.
Хотя и следующий, 71-й, год я совсем не бездеятельно
провёл, но сам ощутил его как проход полосы затмения,
затмения решимости и действия. Во многом я чувствовал так
потому, что проступила, надавила, ударила та сторона жизни,
которая, на струне моего безостановного движения всегда
была мною пренебрежена, упущена, не рассмотрена, не понята
и теперь отбирала сил больше, чем у всякого другого бы на
моём месте, едва ли не больше, чем ухабы главного моего
пути. Пять последних лет я сносил глубокий пропастный
семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение -
всякий раз в нехватке времени для окончания работы, или
части работы, всякий раз уступая, смягчая, ублаготворяя,
чтобы выиграть вот ещё три месяца, месяц, две недели
спокойной работы и не отрываться от главного дела. По закону
сгущения кризисов отложенное хлопнуло как раз на
преднобелевские месяцы - и дальше растянулось на год, на два
и больше. (Государство не упустило вкогтиться в затянувшийся
развод как в добычу, и сложилась такая уязвимость: что ни
случись со мной, сестра моей работы и мать моих детей не
может ни ехать со мною, ни придти в тюрьму на свидание, ни
защищать меня и мои книги, это всё попадало к врагам.)
А ещё потому, должно быть, что не бывает пружин вечного
давления, и всякий напор когда то осуждён на усталость.
Так ждал этого великого события - получить Нобелевскую
премию, как высоту для атаки, - а как будто ничего не
совершил, не пшиком ли всё и кончилось? - даже лекции не
послал.
Моя нобелевская лекция заранее рисовалась мне
колокольной, очистительной, в ней и был главный смысл, зачем
премию получать. Но сел за неё, даже написал - получалось
нечто, трудно осиливаемое.
Х_о_т_е_л бы я говорить только об общественной и
государственной жизни Востока, да и Запада, в той мере, как
доступен был он моей лагерной смётке. Однако, пересматривая
лекции своих предшественников, я увидел, что это дерёт и
режет всю традицию: никому из писателей свободного мира и в
голову не приходило говорить о том, у них ведь другие есть
на то трибуны, места и поводы; западные писатели, если
лекцию читали, то - о природе искусства, красоты, природе
литературы. Камю это сделал с высшим блеском французского
красноречия. Должен был и я, очевидно, о том. Но рассуждать
о природе литературы или возможностях её - скучная,
тягостная для меня вторичность: что могу - то лучше покажу,
чего не осилю - о том и не рассуждаю. И т_а_к_у_ю лекцию
мою - каково будет прочесть бывшим зэкам? Для чего ж мне был
голос дан и трибуна? Испугался? Разнежился от славы?
Предал смертников?
Посилился я соединить тему общества и тему искусства -
всё равно не получилось, два многогнутых стержня,
отделяются, распадаются. И пробные близкие подтвердили - не
то. И послал я шведам письмо, всё объяснил, как есть,
честно: потому и потому хочу от лекции отказаться.
Они вполне обрадовались: "То, что для учёного кажется
естественным, может оказаться неестественным для писателя -
как раз в вашем случае... Вы не должны чувствовать, что как
бы нарушили традицию."
И на том - закрыли мы лекцию. Впрочем, тут ещё
недоразумение было: директору Нобелевского фонда пришлось
публично объявлять о моём отказе. Но, видимо опасаясь
причинить мне вред, он не обнародовал истинной причины
отказа, а сочинил свою, для Запада вполне приличную, не
догадавшись (роковой разрыв западного и восточного
сознаний!), что на Востоке такая причина позорна для меня:
потому де не посылаю лекции, что не знаю, каким путём
отправить: легальным - цензура задержит, нелегальным -
рассматривается властями моей страны как преступление. То
есть, получив Нобелевскую премию, я стал благонамеренный
раб?.. Это меня уязвило, пришлось посылать опровержение, оно
застряло в пути. Поди, из нашей дыры руками маши, ведь мы
бесправны и безголосы, нас выверни как хочешь. (Через
полтора года, уже после лекции, это выплывет в "Нью-Йорк
Таймс" такой наоборотицей: будто я сперва составил вариант
лекции вялый, чисто-литературный, а друзья пристыдили меня:
нужно острей!)
Но та была правда в этом случайном вздоре, что
пригнулась моя стальная решимость, с какой я прорезался все
годы от ареста и без какой - не дойти.
Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну.
Не заступался за Григоренко. Ни за кого. Я вёл свой дальний
счёт сроков и действий.
Главный-то грех ныл во мне - "Архипелаг". В конце 69-го
года я отодвинул его печатанье до Рождества 71-го. Но вот
оно и пришло, и прошло - а у меня отодвинуто снова. Для чего
же спешили с таким страхом и риском? Уже Нобелевская премия
у меня - а я отодвигаю? Какие бы объясненья я ни подстилал,
но для тех, кто в лагерные могильники свален, как мороженые
брёвна, с дрог по четыре, мои резоны - совсем не резоны. Что
было в 1918-м, и в 1930-м, и в 1945-м - неужели в 1971-м ещё
не время говорить? Их смерть хоть рассказом окупить -
неужели не время?..
Если бы я поехал - уже сейчас бы сидел над корректурой
"Архипелага". Уже весной бы 71-го напечатал его. А теперь
измысливаю оправдание, как отодвинуть, отсрочить
неотклонимую чашу.
Нет, не оправдание! - но для строгости лучше признать
так. Не оправдание, потому что не я один, но и многие из 227
зэков, дававших показания для моей книги, могут жестоко
пострадать при её опубликовании. И для них - хорошо бы она
вышла попозже. А для тех, похороненных - нет! скорей!
Не оправдание, потому что Архипелаг - только наследник,
дитя Революции. И если скрыто о нём - то ещё скрытее, ещё
недокопаемей, ещё искажённее - о ней. И с ней спешить - ещё
более надо, никак не отлагательней. И так сошлось, что -
именно мне. И как всё успеть одному?
В мирной литературе мирных стран - чем определяет автор
порядок публикации книг? Своею зрелостью. Их готовностью.
Хронологической очерёдностью - как писал их или о чём они.
А у нас - это совсем не писательская задача, но
напряженная стратегия. Книги - как дивизии или корпуса: то
должны, закопавшись в землю, не стрелять и не высовываться;
то во тьме и беззвучии переходить мосты; то, скрыв
подготовку до последнего сыпка земли - с неожиданной стороны
в неожиданный миг выбегать в дружную атаку. А автор, как
главный полководец, то выдвигает одних, то задвигает других
на пережидание.
Если после "Архипелага" мне уже не дадут писать "Р-17",
то как можно большую часть его надо успеть до.
Но и так - бессмысленная задача: 20 Узлов, если каждый
по году - 20 лет. А вот "Август" 2 года писался - значит, 40
лет? Или 50?
Постепенно сложилось такое решение. Критерий - открытое
появление Ленина. Пока он входит по одной главе в Узел и не
связан прямо с действием - этим главам можно оставлять
пустые места, утаивать их, Узлы выпускать без них. Так
возможно с первыми тремя, в IV Узле Ленин уже в Петрограде и
ярко действует, открыть же авторское отношение к нему - это
всё равно, что "Архипелаг". Итак: написать и выпустить три
Узла - а потом уже двигать всё оставшееся, в последнюю
атаку.
По расчётам казалось, что это будет весна 1975 года.
Человек предполагает...
Окончательное решение, окончательный срок приносили
лёгкость и свет. Пока - отодвинуть и работать, работать.
Зато потом - вплотную неизбежно, безо всякой лазейки. И
радость: неизбежно? - тем проще!
Пока - печатать уже готовый "Август". Новизна шага:
открыто, в западном издании, от собственного имени, безо
всяких хитрых уклонов, что кто-то использовал мою рукопись,
распространил без ведома, а остановить де руки мои коротки.
Всё-таки - новый угол радостного распрямления, всё-таки -
движение в ту же сторону. Что-то скажется прямо и о Боге,
залузганном семячками атеистов. И для будущих публикаций
небезразлично, как будет принят на Западе "Август".
Без вынутой ленинской главы не было в "Августе" почти
ничего, что разумно препятствовало бы нашим вождям
напечатать его на родине. Но слишком ненавистен, опасен и
подозрителен (не без оснований) был я, чтобы решиться
утверждать меня тут печатанием. Я это понимал и не дал себе
труда послать рукопись "Августа" советскому издательству (да
это было бы и уступкой по сравнению с "сусловским" письмом:
сперва пусть "Раковый" печатают). "Нового мира" не было
теперь, и я свободен был от частных обязательств. В марте я
уже отправил рукопись в Париж, обещали за три месяца
набрать. Тут Ростропович, в духе своих блестящих шахматных
ходов, предложил всё-таки послать и в советское издательство
- изобличить их нежелание. "Да я даже экземпляра им не дам
трепать! Одна закладка сделана, для Самиздата!" -- "А ты и
не давай. Ты пошли им бумажку - извести, что кончил роман,
пусть сами у тебя просят!" Это мне понравилось. Не одну, а
семь бумажек отпечатал, в семь издательств, в разных
вариантах: ставлю вас в известность, что окончил роман на
такую-то тему, такой-то объём. Разослал. Игра, всё-таки, с
риском: а вдруг запросят? придётся дать рукопись, и тогда
остановить набор в Париже? Печатать всё равно не будут, а
год вполне могут у меня вырвать. Но так уже тупо заклинило у
нас, что и этого хода они не использовали: ни одно
издательство и ухом не повело, не отозвалось. Впрочем,
рукопись они раздобыли иначе и дали в ФРГ Ланген-Мюллеру
готовить пиратское издание ещё раньше, чем вышел оригинал в
Париже. Откуда ж они взяли текст? Ведь я не давал в
Самиздат. Думаю: в квартире, где считывали отпечатки вслух
записали на магнитофон, ведь везде подслушивание.
Быть может, произошла утечка у кого-то из моих "перво-
читателей" (зимой 70-71 года человек 80 их читало. По
новизне дела, исторический роман, я просил их заполнить
некую авторскую анкету, помочь мне разобраться). А не совсем
исключено, что перефотографировали тот экземпляр, который с
февраля по май был у Твардовского и давался на вынос
нескольким читателям, неизвестным мне.
Твардовский-то! - так ждал эту вещь, для своего журнала
когда-то. Теперь ему хоть перед смертью бы её прочесть.
В феврале 71-го, как раз через год после разгрома
"Нового мира", его выписали из кремлёвской больницы,
искалеченного неправильным лечением, с лучевой болезнью. И
мы с Ростроповичем поехали к нему.
Мы ожидали застать его в постели, а он - стараясь для
нас? - сидел в кресле, в больничной курточке фиолетово-
зелёно-полосчатой и в лечебных кальсонах, обернут ещё
пледом. Я наклонился поцеловать его, но он для того хотел
обязательно встать, поднимали его с двух сторон дочь и зять,
правая сторона у него бездействует и сильно опухла правая
кисть.
- По-ста-рел, - тяжело, но чётко выговорил он. Неполная
по движениям губ улыбка выражала сожаление, даже сокрушение.
По краткости фразы (а оказалась она едва ли не самой
длинной и содержательной за всю беседу!..), по недостатку
тона и мимики я так и не понял: извинялся ли он за
постарение своё? или поражался моему?
Опять его опустили, и мы сели против него. Всё в том же
памятном холле, в сажени от камина, и даже на том самом
месте, где впервые, в живых движениях и словах, он поразил
меня своей склонностью к Самиздату и к Би-Би-Си. Теперь,
лицом к целостенному окну, он сидел почти без движений,
почти без речи, и голубые глаза, ещё вполне осмысленные, а
уже и рассредоточенные, как будто теряющие собранную
центральность, - то ли понимание выражали, то ли пропуски
его, а всё время жили наполненней, чем речь.
Быстро определилось, что связных фраз он уже не говорит
вообще. В напряжении начинает - вот, скажет сейчас - нет,
выходит изо рта набор междометий, служебных слов - без
главных содержательных:
- А как же... как раз... это самое... вот...?
Но действующей левой рукой - курил, курил неисправимо.
Жена А. Т. принесла 5-й, последний том его собрания
сочинений. Я высказал, что помню: тот самый том, который
задерживало упорство A. T. не уступить абзацев обо мне. (Но
не спросил, как теперь, наверно уступлены.) A. T. - кивает,
понимает, подтверждает. Потом я вытащил переплетённый в два
тома машинописный "Август" и, невольно снижая темп речи,
упрощая слова, показывал и растолковывал Трифонычу как
мальчику - что это часть большого целого, и какая, зачем
приложена карта. Всё с тем же вниманием, интересом, даже
большим, но отчасти и рассредоточенным, он кивал. Выговорил:
- Сколько...?
Второе слово не подыскалось, но очень ясен редакторский
вопрос - сколько авторских листов? (Во скольких номерах
"Нового мира" это бы пошло?..)
Читал я расстановочно и своё письмо Суслову, объяснял
свои ходы и препятствия в "Нобелиане", и с Яррингом, и с
премиальными деньгами - всё это с большим вниманием и
участием вбирал он, и движеньями головы и заторможенной
мимикой выказывал своё вовсе не заторможенное отношение.
Усиленно и иронично кивал, как он с Сусловым меня знакомил.
Как бы и смеялся не раз, даже закатывался - но только
глазами и кивками головы, не ртом, не полнозвучным хохотом.
Увидев карту, изумленно мычал, как делают немые, так же - на
тайное моё исключение из Литфонда. Будто понимал он всё - и
тут же казалось: нет, не всё, с перерывами, лишь когда
сосредотачивался.
Мне приходилось разговаривать с людьми, испытывающими
частный паралич речи, - эти мучения передаются и
собеседнику, тебя дёргает и самого. У А. Т. - не так.
Убедясь в невозможности выразиться, и не слыша правильного
подсказывающего слова, он не сердится на это зря, но общим
тёплым принимающим выражением глаз показывает свою
покорность высшей стихии, которую и все мы, собеседники,
признаём над собой, но которая нисколько не мешает же нам
понимать друг друга и быть единого мнения. Активная сила
отдачи скована в А. Т., но эти тёплые потоки из глаз не
ущерблены, и болезнью измученное лицо сохраняет его
изначальное детское выражение.
Когда Трифонычу особенно требовалось высказаться, а не
удавалось, я помогающе брал его за левую кисть - тёплую,
свободную, живую, и он ответно сжимал - и вот это было наше
понимание.
...Что всё между нами прощено. Что ничего плохого как бы
и не бывало - ни обид, ни суеты...
Я предложил домашним: отчего б ему не писать левой
рукой? всякий человек может, даже не учась, я в школьное
время свободно писал, когда правая болела. Нашли картон,
прикрепили бумагу, чтоб не сползала. Я написал крупно:
"Александр Трифонович". И предложил: "А вы добавьте
Твардовский". Картон положили ему на колени, он взял
шариковую ручку, держал её как будто ничего, но царапающе
слабые линии едва-едва складывались в буквы. И
хотя много было простора на листе - они налезли на мою
запись, пошли внакладку. А главное - цельного слова не было,
смысловая связь развалилась: Т р с и ...
Как же он отзовётся на мой роман? Что теперь ему в этом
чтении? Я предложил два цвета закладок - для мест хороших и
плохих. (Не осуществилось и это...)
И ещё сколького не увидит он, не узнает! - самого
интересного в России XX века. Предчувствовал: Смерть - она
всегда в запасе, Жизнь - она всегда в обрез.
А болезни своей он так и не ведает. Грудь болит, кашель
- думает: от курения. Голова? - "у меня болезнь, как у
Ленина", - говорил домашним.
Потом затеяли чай, одевали А. Т. в брюки, вели к столу.
Особенно на ковре бездейственная нога никак не
передвигалась, волочилась, её подтягивали руками
сопровождающих; усадив отца на стул, весь стул вместе с ним,
крупным, ещё подтягивали к столу.
Ростропович за чаем в меру весело, уместно, много
рассказывал. А. Т. всё рассеянней слушал, совсем уже не
отзывался. Был - в себе. Или уже т_а_м одной ногой.
А потом опять мы отвели его в кресло к окну - так чтобы
видел он двор, где три года назад, чистя снег, складывал
своё письмо к Федину; и прочищенную не им дорожку к калитке,
по которой мы с Ростроповичем сейчас уйдём.
Ах, Александр Трифонович! Помните, как обсуждали
"Матрёнин двор"? - если бы октябрьская революция не
произошла, страшно подумать, кем бы вы были?..
Так вот и были бы: народным поэтом, покрупней Кольцова и
Никитина. Писали бы свободно, как дышится, не отсиживали бы
четыреста гнусных совещаний, не нуждались бы спасаться
водкой, не заболели бы раком от неправедного гонения.
...А когда через три месяца, в конце мая, я ещё раз
приехал к нему, - Трифоныч, к моему удивлению, оказался
значительно лучше. Он сидел в том же холле, в том же кресле,
так же повёрнутый лицом к дорожке, по которой приходили из
мира и уходили в мир, а он сам не мог добрести и до калитки.
Но свободной была его левая нога, и левая рука (всё время
бравшая и поджигавшая сигареты), свободнее мимика лица,
почти прежняя, и, главное, речь свободнее, так что он
осмысленно мог мне сказать о книге (прочёл! понял!):
"Замечательно", и ещё добавил движением головы, глаз,
мычанием.
Стояло в холле предвечернее весёлое освещение, щебетали
птицы из сада, Трифоныч был намного ближе к прежнему виду,
рассказываемое всё понимал и можно было вообразить, что он
выздоравливает... Однако, левой рукой не писал и связных
фраз более не выговаривал.
Увы, и в этот последний раз я должен был скрытничать
перед ним, как часто прежде, и не мог открыться, что через
две недели книга выйдет в Париже...
Тем более не мог ему открыть, не мог высказать при
домашних, чем ещё я очень занят был в ту весну (в перерыве
между Узлами, в перерывах главной работы всегда проекты
брызжут, обсуждался уже со многими самиздатский "журнал
общественных запросов и литературы" - с открытыми именами
авторов. Уже и "редакционный портфель" кое-что содержал).
В ту весну внешне только и было одно событие со мной:
выход "Августа", открыто от моего имени. (При этом я
предполагал опубликовать своё письмо Суслову, объясняя, что
им - было предложено, это они отвергли все мирные пути. Но
потом раздумал: сам по себе выход книги сильнее всякого
письма, нападут - опубликую. Не напали.)
На самом же деле, как бывает при затишьи военных
действий, шла непрерывная подземная, подкопная, минная
война. Она полна была труда, забот, высших волнений -
пройдёт или нет? срыв или удача? - а снаружи совершенно не
видна, снаружи - бездействие, дремота, загородное
одиночество. Мы - готовили фотокопии недостающих на Западе
моих вещей, ещё много было прорех, и пользуясь каналом, о
котором когда-нибудь, - благополучно отправили всё на Запад,
создали недосягаемый для врага Сейф. Это была крупнейшая
победа, определяющая всё, что случится потом. ("Архипелаг"
пришлось сдублировать, послать вторично. Та рискованная
Троицкая отправка расплылась потом в несовершенстве, я
перестал быть её полным хозяином и мне надо было снабдить
адвоката независимым экземпляром. Об этом тоже когда-
нибудь.) Только с этого момента - с июня 1971 года, я
действительно был готов и к боям и к гибели.
Нет, даже ещё не с этого. Моё главное завещание
(невозможное к предъявлению в советскую нотариальную
контору) было отправлено д-ру Хеебу в 71-м году, но - не
заверенным. Лишь в феврале 72-го приехавший в Москву Генрих
Бёлль своей несомненной подписью скрепил каждый лист, - и
вот только отправив на Запад это завещание, я мог быть
спокоен, что будущая судьба моих книг - в руках моих
вернейших друзей.
Завещание начиналось с программы для отдельной
публикации:
"...Настоящее завещание вступает в силу в одном из трёх
случаев:
- либо моей явной смерти;
- либо моего бесследного (сроком в две недели)
исчезновения с глаз русской общественности;
- либо заключения меня в тюрьму, психбольницу, лагерь,
ссылку в СССР.
В любом из этих случаев мой адвокат г. Ф. Хееб публикует
моё завещание одновременно в нескольких видных газетах мира.
Этой публикацией завещание вводится в силу. Никакое в этом
случае моё письменное или устное возражение из тюрьмы или
иного состояния неволи не отменяет, не изменяет в данном
завещании ни пункта, ни слова. Некоторые скрытые подробности
завещания и личные имена получателей, устроителей,
распорядителей оглашаются моим адвокатом лишь после того
долгожданного дня, когда на моей родине наступят
элементарные политические свободы, названным лицам не будет
грозить опасность от разглашения и откроется ненаказуемая
легальная возможность это завещание исполнять..."
И дальше - распределение фонда Общественного
использования (я называл не цифры - цели, в которых хотел бы
участвовать, надеясь, что они привлекут и других желателей
помочь, и таким образом будут восполнены недостающие суммы).
Такая публикация сама по себе представляла сильный
отдельный удар.
Долго это, долго: подготовить к бою корпуса, снабдить до
последнего патрона и вывести на исходные позиции.
А враги - вели подкопы свои, о которых мы, естественно,
не знали. В Западной Германии и в Англии в 71-м году
готовились пиратские издания "Августа" с целью подорвать
права моего адвоката и с этой стороны разрушить возможное
моё печатание на Западе. В СССР по тексту "Августа" начались
розыски моего соцпроисхождения. Почти все родственники уже
были в земле, но выследили мою тётушку - и к ней отправилась
гебистская компания из трёх человек выкачать на меня
"обличительные" данные.
А я тем летом был лишён своего Рождества, впервые за
много лет мне плохо писалось, я нервничал - и среди лета,
как мне нельзя, решился ехать на юг, по местам детства,
собирать материалы, а начать - как раз с этой самой тёти, у
которой не был уже лет восемь.
В полном соответствии с ситуациями минной войны иногда
подкопы встречаются лоб в лоб. Если б я доехал до тёти, то
гебистская компания приехала бы при мне. Но меня опалило в
дороге, и я с ожогом вернулся от Тихорецкой, не доехав едва
едва. Гебисты-"почитатели" успешно навестили тётю, от неё
получили (для "Штерна") записи, рассказы, и вот ликовали! По
20-м-30-м годам обвинения были убийственные, это всё и
скрывали мы с мамой всю жизнь, дрожа и сгибаясь в
раздавленных хибарках. Однако, сорвался другой их подкоп:
благодаря внезапному возврату (всё те же правила минной
войны) я попросил приятеля (Горлова) съездить в Рождество за
автомобильной деталью. Он мог поехать во всякий другой день,
но по случаю поехал тотчас, едва я вернулся с юга - 11
августа, и час в час накрыл 9 гебистов, распоряжавшихся в
моей дачке! Не вернись я с юга - их операция прошла бы без
задоринки - кто больше выиграл, кто проиграл от моего
возврата? В Рождестве в это лето жила моя бывшая жена, она
была под доглядом своего знакомого (их человека), и в этот
день гебистам было гарантировано, что она - в Москве и не
вернётся. А я - на юге. Они так распустились, что даже не
выставили одного человека в охранение - и Горлов застал их в
разгар работы и может быть - лишь при начале её: ставили ли
они какую-нибудь сложную аппаратуру? но обыска подробного
ещё не успели произвести, или так и не научились этого
делать? Сужу по тому, что много позже, уже в 72-м году,
опять живя в Рождестве, я обнаружил там не уничтоженный мною
по недосмотру, привезённый на сожжение за год до того,
полный комплект копирики от этого самого "Телёнка", которого
сейчас читает читатель (включая предыдущую главу) и такой же
комплект копирки от сценария "Знают истину танки"! Каждый
лист пропечатывался дважды, но очень многое легко читалось -
и давно б у них были почти полные тексты, - нет, прошлёпали
гебисты! (Позже я узнал: на другое утро, в 4 часа, в тумане,
под лай собак, опять приходил их десяток, что-то доделать
или следы убрать. Напуганные соседи подсматривали меж
занавесок, не вышел никто.) Из-за Горлова пришлось им всё
бросить и бежать, правда - Горлова волокли за собою как
пленного, лицом об землю, и убили бы его, несомненно, но он
успел изобрести и в горячие минуты выдать себя за
иностранного подданного, а такого нельзя убивать без
указания начальства, затем сбежались соседи, потом обычный
допрос в милиции - и так он уцелел. Он мог бы смолчать, как
требовали от него, - и ничего б я не узнал. Но честность его
и веяния нового времени не позволили ему скрыть от меня.
Правда, моего шага [17] он не ждал, даже дух перехватило, а
это было - спасенье для него одно. Я лежал в бинтах,
беспомощный, но разъярился здоровей здорового, и опять меня
заносило - в письме Косыгину [18] я сперва требовал отставки
Андропова, еле меня отговорили, высмеяли.
Так взорвался наружу один подкоп - и, кажется, дёрнул
здорово, опалило лицо самому Андропову. Позвонили (!)
ничтожному зэку, передали от министра лично (!): это не ГБ,
нет, милиция... (Надо знать наши порядки, насколько это
нелепо.) Вроде извинения...
Другие подкопы они взорвали осенью: два пиратских
издания "Августа", потом статья в "Штерне". Считаю, что
взрывы намного слабей: мудростью главным образом английского
судьи, создавшего юридический прецедент, проиграли они
годовые судебные процессы, и права моего адвоката
утвердились крепче, чем стояли. А статья "Штерна",
перепечатанная "Литературкой", вызвала в СССР не гнетущую
атмосферу травли, как было бы в славные юно-советские годы,
а взрыв весёлого смеха: так трудолюбивая хорошая семья?! (И
сами же себе развалили "сионистскую" трактовку моей
деятельности.)
Вот времена! - кучка нас, горсточка, а у них -
величайшая тайная полиция мировой истории, какой опыт,
сколько лбов дармовых, какая механизация врубового дела,
сколько динамита, - а минную войну не могут выиграть.
Так говорю, потому что: не всё тут, много ещё случаев.
Если рассказывать подробно и всё вспоминать, то все годы
большая часть наших забот и тревог уходила не на крупные
действия, дающие плодоносные результаты, но на волненья,
метанья, поиски, предотвращенья, предупрежденья, - это в
условиях, когда у них слежка, у них связь, телефонная,
почтовая, а нам нельзя ни звонить, ни писать, иногда и
встречаться - а как-то спасать положение. Таких острых
опасностей было два десятка, не преуменьшу - когда-нибудь
рассказать о них подробней.
Тут вспомню два-три случая. Один - в провинциальном
городе, куда заслан на хранение "Круг Первый", 96-главый. Не
по слежке, не по подозрению, но по обстоятельству, которого
предвидеть невозможно, в комнату, где хранится "96-й",
приходят гебисты. Ясно, что обыск и спасенья нет. А они
обыска не делают, берут и требуют признания, что у человека
есть "Читают Ивана Денисовича". Он признаётся, сдаёт. Но
96-го не уничтожает - ведь велено хранить, и ещё долгая
переписка с оказиями, мы знаем о визите ГБ, возможен
повторный и захватят "96-й", сжигайте скорей! ответа долго
нет! пока наконец сжигается.
Другой раз грянуло: "Телёнок" - вот этот самый опять,
который вы держите сейчас в руках, "Телёнок" - ходит по
Москве! Ошеломительно! Ведь тут - всё нараспашку, всё
названо открыто, опаснее этого - что же ещё? Хранили, таили
- как вырвалось? где? через кого? почему? Начинаем
следствие, проверяем наши экземпляры, надо ехать за город и
физически проверить, что на месте, что не двигались, что не
могли перефотографировать. Подозрение, недоверие, всё в
суматохе и переполохе.
И - поиск с другого конца: кто слышал, что читали? кому
рассказали, что кто-то читал? и кто же - читал сам? как
выглядел экземпляр? на чьей квартире читали? их адрес, их
телефон? (Не обойтись без называний по телефонам голосами
взволнованными, уже на Лубянке, наверно, заметили, вперебой
нам пометёт и их погоня сейчас!) На ту квартиру! Колитесь
честно, лучше передо мной, чем ждать, пока прикатит ГБ.
Колятся, называют. И - машинописный отпечаток кладут передо
мной. Экземпляр - не наш! (наши честно на месте оказались).
Не наш - значит, новая перепечатка! Ещё четыре-пять таких?
Не наш - и не фотокопия нашего. Но спечатан - точно с
нашего, и даже рукописно внесены мои последнейшие поправки.
Значит - воровали мне вослед, копировали из-под руки, кто-то
самый близкий, тайный, кто же? Звонить тому человеку, кто
приносил. Нет дома. Сидим и ждём, меньше мельканья. Через
несколько часов - приходит тот человек, и смущенно называет
источник. Из самых доверенных! Дали ей - только прочесть.
Она - тайком перепечатала (для истории? для сохранности?
просто маниакально?). И дала прочесть - одному ему (он -
близкий). А он принес - этим, в благодарность за какой-то
должок. А эти - позвали на радостях ближайшую подругу. А та
взахлёб по телефону поделилась со своей подругой. И на этом
четвёртом колене - схвачено нами! передали - нам! Велика
Москва, а пути по ней - короткие. Звоним и виновнице.
Встречаемся и с ней. Признанья, рыданья. Впредь отсечена.
Конфискую добычу. За эти часы есть признаки: гебисты
взволновались, засновали гебистские легковые по четыре
молодчика в тёмном нутре. Облизнитесь, товарищи! Опоздали на
полчасика! (Так и не знают: о чём был переполох? что мы
искали? что они упустили?)
А в декабре 69-го - очень похожий случай с "Прусскими
ночами". Так же вот слух по Москве: ходят! невозможно, но -
ходят! Так же бросился по квартирам, по следам, так же
поймал копию: тоже - не наша! но - точно с нашей! Украдено!
близким! кем? Находятся и следы: мой приятель держал
несколько дней, дал почитать. А те - перещёлкали. И держали
в тайне 4 года! Но поскольку меня изгнали из Союза - теперь
отчего ж не пустить в Самиздат? (Не скоро узнаю: из
Самиздата выловило ГБ. Тотчас же наш излюбленный "Штерн"
предложил рукопись в "Ди Цайт", горячо уверяя, что действует
но моему поручению и что моё настойчивое желание видеть
поэму как можно скорее напечатанной на Западе. Так
состраивали на меня криминал. Но почему таким сложным путём?
В "Цайт" мы погасили с другого конца. И почему-то больше не
вспыхивало.) Как мог - погасил по Москве. Движение рукописи
прекратилось.
Вот из таких спокойных недель составляются спокойные
наши годы, мирные, без заметных событий, когда главные силы
неподвижны и "ничего не происходит".
И сколько же лет так можно тянуть? До сегодня - 27 лет,
от первых стихов на шарашке, первых пряток и сжогов.
А над этой скрытой мелкой войною высоким слоем
облаков плывёт история, плывут события всем видные - и
своим чередом зовут к действию, исторгают выклик.
Сколько-то удержано, сколько-то не удержать. В декабре
71-го мы хоронили Трифоныча. Перегорожены были издали
прилегающие улицы, не скупясь на милиционеров, а у
кладбища - и войска (похороны поэта!), отвратительно
командовали через мегафон автомобилям и автобусам, какому
ехать. Кордон стоял и в вестибюле ЦДЛ, но меня задержать
не посмели всё-таки (жалели потом). От неуместного алого
шёлка, на котором лежала голова покойного (в первые же часы
после смерти вернулось к нему детское доброе примирённое
выражение, его лучшее) и чем затянут был гроб весь, от лютых
и механических физиономий литературного секретариата, от
фальшивых речей - всё, чем мог я его защитить, было два
крестных знамения - после двух митингов - одно в ЦДЛ, другое
на кладбище. Но думаю, для нечистой силы и того довольно.
Допущенный ко гробу лишь по воле вдовы (а она во вред себе
так поступила, зная, что выражает волю умершего), я, чтобы
не подводить семью, не решился в тот же вечер дать в
Самиздат напутственное слово - и придержал его до девятого
дня, оттого - каждый день читал его, читал, повторял - и
вжился в это прощальное настроение, когда события жизней
мерятся совсем другими отрезками и высотами, чем мы делаем
повседневно. [19]
Высказал. Так естественно - смолкнуть теперь, само горло
не говорит. Но всего через неделю, в сочельник ночью слушаю
по западному радио рождественскую службу, послание патриарха
Пимена - и загорается: писать ему письмо! Невозможно не
писать! И - новые заботы, новое бремя, новая сгущённость
дел.
(С того письма, нет, уже с "Августа" начинается процесс
раскола моих читателей, потери сторонников, и со мной
остаётся меньше, чем уходит. На "ура" принимали меня пока я
был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений,
тут и всё общество было со мной. В первых вещах я
маскировался перед полицейской цензурой - но тем самым и
перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя
открывать: пора говорить всё точней и идти всё глубже. И
неизбежно терять на этом читающую публику, терять
современников, в надежде на потомков. Но больно, что терять
приходится даже среди близких.)
Но почему это всё здесь рассказывается? а где же
обещанная Nobeliana?
А нобелиана - своим чередом. Пер Хегге был сильно сердит
на Ярринга за низость в нобелевской истории и обещал
непременно его разоблачить. Но Хегге выслали из СССР, я об
его угрозе и забыл. А он - исполнил и попал на лучшее время:
в сентябре, за месяц до присуждения новых премий и в начале
той сессии ООН, где будут выбирать генерального секретаря,
куда Ярринг жаждет, опубликовал книгу воспоминаний - и в ней
подробно, как Ярринг подыгрывал советскому правительству
против меня*. И - создал в Швеции скандал, даже премьер-
министру Пальме, легкокрылому и быстроумому социалисту,
тоже сердечно расположенному к стране победившего
пролетариата, пришлось оправдываться - и по шведскому
телевидению, и письмом в "Нью-Йорк Таймс". Сперва: он,
Пальме, не знал, как Ярринг распорядился. Потом и посмелей:
а что ж оставалось делать? посольство - не место для
политической демонстрации (как он заранее уверен, что чистой
литературы тут не жди!). И опять качнули Шведскую Академию,
покоя нет ей со мной, такой хлопотной лауреат был ли раньше?
Секретарь Академии Карл Гиров заявил: вот в понедельник
напишу письмо Солженицыну, не хочет ли он получить
нобелевские знаки в посольстве. Юмор: это он - в субботу
сказал, в субботу же и по радио передали. А у меня как раз
оказия на Запад в воскресенье, сижу ночью письмо пишу. Я
сразу и ему ответ, отослал в воскресенье. А Гиров,
оказывается, не только в понедельник, но и три недели письма
не отправил. А мой ответ - получил... Мой ответ: неужели
нобелевская премия - воровская добыча, что её надо
передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?.. А пока
прислали мне коммюнике Академии (срок легальных писем - 3
недели в один конец), я и коммюнике услышал по радио и
- ответил тотчас же.
[* Книги я не читал, но судя по цитатам, Хегге поместил
там и непроверенные слухи - например, что только Сахаров
отговорил меня от поездки в Стокгольм. О том и разговора у
нас не было с Сахаровым.]
После долгой болезни я только вошёл в работу над
"Октябрём 16-го", оказалось - море, двойной Узел, если не
тройной: за то, что я "сэкономил", пропустил "Август 15-го",
несомненно нужный, и за то, что я в 1-м Узле обошёл всю
политическую и духовную историю России с начала века
- теперь всё это сгрудилось, распирает, давит. Только бы
работать, так нет, опять зашумела Нобелиана, как будто мне с
медалью и дипломом на руках будет легче выстаивать против
ГБ. Раз так - надо Узел бросать, опять оживлять и
переделывать лекцию, а напишешь - с нею выступать. А там
такого будет наговорено - может быть, и разломается моё
утлое бытие, и моё пристанище тихое бесценное у
Ростроповича, ах, как жаль бросать II-й Узел, так хорошо я
наметил: трудиться тихо до 75-го года.
Человек предполагает...
В этот раз мне как-то удалось освободить лекцию от
избытка публицистики и политики, стянуть её точнее вокруг
искусства и, может быть, приблизиться к - ещё никем не
определённому и никому не ясному - жанру нобелевской лекции
по литературе. Тем временем шла переписка с секретарём
Шведской Академии Карлом Рагнаром Гировым. [20] Шведское МИД
снова отказало предоставить посольство для церемонии, я
предложил квартиру моей жены, где сам ещё не имел права жить
[21]. Прецедента, кажется, не было, но Гиров согласился. За
эти месяцы я очень оценил его такт и глубокие душевные
движения, он всё более проявлял себя не исполнителем
почётной должности, но сердечным, решительным и смелым
человеком (была ему и в Швеции на многих нужна смелость).
Стали уточнять срок. Он не смог в феврале и марте. Такая
отложка устроила и меня: чтение лекции казалось мне взрывом,
до взрыва надо было привести в порядок дела (сколько ни
приводи, всегда они в расстройстве): хоть часть глав II Узла
довести до чтимости; рассортировать перед возможным
разгромом свои обильные материалы, накопленные для "Р-17";
съездить ещё раз в Питер и посмотреть нужные места, пейзажи,
до которых, может быть, меня уже никогда не допустят
(отдельная новелла, как я проник в... В другой раз когда-
нибудь).
Немало сил отобрало непривычное письмо Патриарху, надо
было советоваться с людьми понимающими и не дать
разгласиться. Тут ударила "Литературка" по моей родословной
и по мне, приходилось изнехотя обороняться. Ещё плохо зная
нравы западных корреспондентов, я дал ответ через
корреспондента гамбургской "Ди Вельт", а он струсил, отдал в
третьи руки, смазал, ответа не вышло, было мелко-досадно. А
отвечать (не только на это, уж много накопилось, снесенного
молча) мне казалось необходимым. И появилась естественная
мысль: несколько назревающих выступлений стянуть во времени,
так чтоб они прошли кучно, каскадом, семь бед один ответ, а
не поодиночке. Такие сгущения событий рождаются сами собой в
кризисные моменты, как было в апреле 68-го при выходе
"Ракового", но кроме того их можно сгущать и по собственному
плану, используя неповторимую особенность советских верхов:
тупоумие, медленность соображения, неспособность держать в
голове сразу две заботы. Дату нобелевской церемонии - 9
апреля, на первый день православной Пасхи, Гиров объявил,
подавая заявление на визу, кажется, 24 марта. 17-го я послал
своё письмо Патриарху, рассчитывая, что оно опубликуется
лишь в конце марта. Через несколько дней после него дам
интервью, первое за 9 лет, форма, которой они от меня не
ждут, да большое. И прежде, чем они успеют его переварить -
проведу нобелевскую церемонию и прочту лекцию, в которой и
полагал самое опасное. После чего и можно смирно сидеть и
ждать всех кар.
А пошло так: письмо Патриарху, пущенное лишь в узко-
церковный Самиздат, с расчётом на медленное обращение среди
тех, кого это действительно трогает, вырвалось в западную
печать мгновенно. Как я потом узнал, оно вызвало у
госбезопасности захлёбную ярость - большую, чем многие мои
предыдущие и последующие шаги. (Немудрено: атеизм - сердце
всей коммунистической системы. Но, парадоксально: и среди
интеллигенции этот шаг вызвал осуждение и даже отвращение:
как я узок, слеп и ограничен, если занимаюсь такой
проблемой, как церковная; или с другой мотивировкой: причем
тут духовенство? оно бессильно - то естъ, как и
интеллигенция, самооправдание по аналогии, - пусть пишет
властям. Дойдёт дело и до властей. При многом осуждении я ни
разу не пожалел об этом шаге: если не духовным отцам первым
показать нам пример духовного освобождения ото лжи - то с
кого же спрос? Увы, наша церковная иерархия так и оставила
нас на самоосвобождение.) И (позднейшая реконструкция) где-
то в 20-х числах марта было принято давно откладываемое
правительственное решение: ошельмовать меня публично и
выслать из страны. Для этого расширилась и усилилась
газетная кампания против меня. По обычному своему недоумию
они выбрали невыгоднейшее для себя поле: клевать "Август",
не перехваченный пиратскими перепечатками, так теперь
объявленный моей самой лютой антипатриотической и даже
антисоветской книгой. Для того мобилизовали коммунистическую
западную прессу (ибо в СССР кто же мог "Август" прочесть?) и
перепечатывали оттуда всякую ничтожную писанину - большей
частью в "Литературке", но затем и в других центральных
газетах, иные статьи обвиняли меня прямыми формулировками из
уголовного кодекса, а послушная советская "общественность"
от писателей до сталеваров посылала гневные "отклики на
отзывы". На этот раз настолько твёрдо решенье было принято,
что придумывались и практические приёмы, к_а_к меня будут
этапировать: через полицейское задержание, то есть временный
арест (просочился к нам и этот замысел, сменивший прежний
план автомобильной аварии, "вариант Ива Фаржа"); настолько
твёрдо, что Чаковский на "планёрке" в своей редакции при 30
человеках открыто, многозначительно объявил: "Будем
высылать!". Видимо, на середину апреля намечалась эта
операция, к тому времени должна была достичь максимума
газетная кампания.
Но мой график был стремительней. Американские
корреспонденты пришли ко мне без телефонного звонка. Газеты
их были две сильнейшие в Штатах, происходило это за полтора
месяца до приезда американского президента в СССР. Интервью
не имело значения общественного, я не говорил ни об узниках,
ни о разлитых по стране несправедливостях - уже скоро 2 года
молчал я об этом в своем внешнем "затмении", в жертве всем
для "Р-17", так и сейчас отмерял не перейти неизбежный
уровень столкновения и не заслонить лекцию. Интервью было в
основном разветвлённою личной защитой, старательной метлой
на мусор, сыпаный мне на голову несколько лет, - но сам вид
этого мусора сквозь ореол "передового строя" вызвал
достаточное впечатление на Западе.
По внезапности появления и открывшимся мерзостям
интервью [22] оглушило моих противников, как я и
рассчитывал. И даже больше, чем я рассчитывал. Оно появилось
4 апреля - и менее чем за сутки, вопреки своей обычной
медлительности, власть, не успев обдумать, защитилась
рефлекторным рывком, простейшим движением: себе на посмех и
позор отказала секретарю Шведской Академии в праве приехать
и вручить мне нобелевские знаки. Что будет читаться лекция -
не писалось в письмах, не говорилось под потолками, только
смутно догадываться могли власти, публично шла речь лишь о
том, что на частной московской квартире будут вручены
нобелевские знаки в присутствии друзей автора - писателей и
деятелей искусства. И этого - испугалось всемирно-могучее
правительство!.. - будь левый Запад не так оправдателен к
нам, одна эта cамопощёчина надолго бы разоблачила всю
советскую игру в культурное сближение. Но по закону левого
выворота голов - красным всё прощается, красным всё легко
забывается. Как пишет Оруэлл: те самые западные деятели,
которые негодовали от одиночных смертных казней где бы то ни
было на Земле, - аплодировали, когда Сталин расстреливал
сотни тысяч; тосковали о голоде в Индии - а неполегающий
голод на Украине замечен не был.
По нашему обычному ловкому умению давать отмазку,
советское посольство в Стокгольме оговорилось, впрочем, что
"оно не исключает, что виза Гирову будет дана в другое,
более удобное время" - чтобы смягчить раздражение, создать
иллюзию и плавный переход на ноль. Шведское МИД сделало
заявление в масть. Но мы-то здесь слишком понимаем такую
игру! - и я стремительно разрубил её особым заявлением [23].
Запрет на приезд Гирова закрывал, обессмысливал всю
церемонию. Да и облегчал - и устроителей, и тех, кто дал
согласие прийти.
Подготовка этой церемонии кроме бытовых трудностей -
прилично принять в рядовой квартире 60 гостей и всё
именитых, либо западных корреспондентов, - подготовка была
сложна, непривычна и во всех отношениях. Сперва: определить
список гостей - так, чтобы не пригласить никого
сомнительного (по своему общественному поведению), и не
пропустить никого достойного (по своему художественному или
научному весу) - и вместе с тем, чтобы гости были реальные,
кто не струсит, а придёт. Затем надо было таить
пригласительные билеты - до дня, когда Гиров объявил дату
церемонии, и теперь этих гостей объехать или обослать
приглашениями - кроме формальных ещё и мотивировочными
письмами, которые побудили бы человека предпочесть
общественный акт неизбежному будущему утеснению от
начальства. Число согласившихся писателей, режиссёров и
артистов удивило меня: какая ж ещё сохранялась в людях доля
бесстрашия, желания разогнуться или стыда быть вечным рабом!
А неприятности могли быть для всех самые серьёзные, но
правительство освободило и приглашённых и себя от лишних
волнений. Конечно, были и отречения - характерные, щемящие:
людей с мировым именем, кому не грозило ничто.
В подготовку церемонии входил и выбор воскресного дня,
чтоб никого не задержали на работе, и дневного часа - чтобы
госбезопасность, милиция, дружинники не могли бы в темноте
скрыто преградить путь: днём такие действия доступны
фотографированию. Надо было найти и таких бесстрашных людей,
кто, открывая двери, охранял бы их от врыва бесчинствующих
гебистов. Предусмотреть и такие вмешательства, как
отключение электричества, непрерывный телефонный звонок или
камни в окно - бандитские методы последние годы становятся в
ГБ всё более излюбленными.
Ото всех этих хлопот избавило нас правительство.
В виде юмора я посылал приглашение министру культуры
Фурцевой и двум советским корреспондентам - газет, которые
до сих пор не нападали на меня: "Сельской жизни" и "Труда".
"Сельская жизнь" и прислала на несосостоявшуюся церемонию
единственного гостя-гебиста, проверить, не собрался ли всё-
таки кто. А "Труд", орган известного ортодокса Шелепина,
поспешил исправить свой гнилой нейтрализм и в эти самые дни
успел выступить против меня.
Но то было - из последних судорог их проигранной
кампании: потеряв голову, опозорясь с нобелевской
церемонией, власти прекратили публичную травлю и в который
раз по несчастности стекшихся против них обстоятельств
оставили меня на родине и на свободе.
И так была бы исчерпана полуторагодичная Nobeliana, если
б не осталось главное в ней - уже готовая лекция. Чтоб она
попала в годовой нобелевский сборник, надо было побыстрей
доставить её в Швецию. С трудом, но удалось это сделать
(разумеется, снова тайно, с большим риском). К началу июня
она должна была появиться. Я всё ещё ждал взрыва, в
оставшееся время поехал в Тамбовскую область - глотнуть и
её, быть может, в последний раз.
Но ни в июне, ни в июле того изнурительно-жаркого лета
лекция не появилась. Неужели ж настолько прошла
незамеченной? Лишь в августе я узнал, что летом была в
отпуску многая шведская промышленность, в том числе и
типографские рабочие. Годовой сборник опубликовался лишь в
конце августа.
Пресса была довольно шумная, больше недели. Но две
неожиданности меня постигли, показывая неполноту моих
предвидений: лекция не вызвала ни шевеления уха у наших, ни
- какого-либо общественного сдвига, осознания на Западе.
Кажется, я очень много сказал, я даже всё главное сказал
- и проглотили? А: лекция была хоть и прозрачна, но всё же -
в выражениях общих, без единого имени собственного. И там,
и здесь предпочли не понять. Нобелиана - кончилась, а взрыв,
а главный бой - всё отлагался и отлагался.
www.lib.ru