18 октября 2008
5144

Глава третья. `Щ-854. Один день одного зэка`.

9 февраля 1959 года в Москве, на Сивцевом Вражке, в квартире сестры Панина, собрались четверо из Марфинской шарашки: Панин, Копелев, Ивашев-Мусатов и Солженицын: в этот день стукнуло 14 лет со дня его ареста. "День зэка" с хлебной пайкой, кипятком, баландой и жидкой кашицей - живыми ощущениями вечно голодного лагерника, - впервые отмеченный в ссылке, обычно проходил в одиночестве. Нынешняя годовщина была шумной, хлебосольной; к тому же друзьям было что вспомнить, о чём подумать.

Чем был срок и чем было освобождение все сорок дохрущёвских лет? "От звонка до звонка - вот что такое срок. От зоны до зоны - вот что такое освобождение". Несчастны были те, кто освобождался льготно, без ссылки и без направления на место, - они ехали в гущу замордованной воли и попадали в порочный круг: на работу не принимают без прописки, а без работы не прописывают (Виткевич не мог до реабилитации устроиться в Ростове даже рабочим на кирпичный завод; москвича Копелева долго не прописывали в его прежнюю квартиру69). Несчастны были те, кто освободился слишком рано, - на дрессированной воле их избегали, от общения с ними уклонялись. Да и сами они ежеминутно помнили о своей жалкой участи (Солженицын вспомнит в "Архипелаге" профессора Н. А. Трофимова - "постоянно вобранная в плечи голова, постоянная напряжённость, пугливость, в коридоре его не окликни"). Гнёт вольного состояния - так называлось это на языке освободившихся. Не очень уверенно чувствовали себя и реабилитированные - на них смотрели с подозрением, партийное начальство называло реабилитацию тухтой и не доверяло людям с "нечистым" прошлым. "И одна только реальность ото всего прошлого осталась - справка. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому - о реабилитации. Мёртвому - о смерти".

Собираясь вместе, марфинцы по-прежнему ощущали себя семьёй. Солженицын тайно вывез свои лоскуты-номера, их берегли и в других домах. Воля поначалу была ощутима только среди своих, и как же неприкаянно чувствовали себя свои на "чистой" публике. "Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: Трудно с благополучными людьми. Встречаюсь только с теми из бывших друзей, кто хоть как-то неблагополучен". Солженицын, уже реабилитированный, зашёл в здание Бутырской тюрьмы, где была вывеска: "Приёмная передач", стал читать правила. "Но, сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. А вам что, гражданин? Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё-таки зэком!"

Это была проверка - на верность и крепость. Вопрос: скрывать своё прошлое или гордиться им - не стоял никогда. А. И. писал: "Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем - нас сделали им! Нас так спаяли, как мы сами, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не смогли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова - и что ж ещё объяснять? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы".

Был ли случайным в жизни Солженицына (ему стукнуло сорок в декабре 1958-го) тот поздневесенний день, 18 мая 1959 года, когда он начал писать "Один день одного зэка"? Случайно ли вспомнил замысел девятилетней давности, возникший зимой 1950-го в Экибастузе? О случайности не могло быть и речи. Конечно, не забывали Архипелаг и его товарищи, но никто из них не готов был стать летописцем лагерной жизни, да и писательством никто в те поры не занимался. "Записки Сологдина" и "Лубянка-Экибастуз" Панина будут написаны много позже и изданы в эмиграции (1973, 1990). Книга воспоминаний Копелева "Утоли моя печали" - в 1981-м и тоже за границей. Время конца пятидесятых не располагало к лагерным летописям: тяжёлое похмелье оттепели отрезвило многих смелых и дерзких.

В тот момент, когда Солженицын сел писать рассказ, рядом не было, кажется, никого, кто бы сочувственно отнёсся к идее "описать один день зэка с утра до вечера". Его друзья стремились жить настоящим, наверстать упущенное. Панин погрузился в инженерию (был главным конструктором в НИИ "Стройдормаш"), собирался ехать в Котлас с кустанайской подругой; Копелев был увлечен историей немецкого театроведения (работал над плановой книгой в Институте истории искусств). "Ежедневно происходили события, - вспоминал Лев Зиновьевич, - в которых нужно было если не участвовать, то хотя бы наблюдать: новые спектакли, просмотры фильмов, выставки художников и скульпторов, обсуждения книг, дискуссии, споры; приезды иногородних и зарубежных гостей". Художник Ивашев-Мусатов (в "Круге" - Кондрашев-Иванов) ощущал, что на воле у него отросли крылья, открылся простор для создания образов Совершенства и Мирового Зла. На шарашке художник писал "Замок святого Грааля" в то мгновение, когда его увидел Парсифаль (эту картину особенно любил А. И.), на воле увлёкся шекспировскими сюжетами. Его не сразу реабилитировали; не имея своего угла, художник жил у матери на Волхонке, потом получил комнату в Кунцево, счастливо женился на своей ученице и самозабвенно работал над "Отелло". С увлечением отдавался своему делу, переезжая со стройки на стройку, Андреич-Семёнов, и казалось, в его душе тоже звучит новая музыка.

Школьный друг и подельник Виткевич о прошлом и слышать не хотел. "В 1959 году, когда Пастернак ещё был жив, но плотно обложен травлей, я, - вспоминал Солженицын в Архипелаге, - стал говорить ему о Пастернаке. Он отмахнулся: Что говорить об этих старых галошах. Слушай лучше, как я борюсь у себя на кафедре! (Он всё время с кем-нибудь борется, чтобы возвысится в должности)". Виткевич заканчивал работу над кандидатской диссертацией по химии, был молодожёном и никакого долга перед лагерным прошлым не испытывал70. Решетовская ощущала то же самое: "Встречаясь с Николаем и его женой Эгдой, Эмилем Мазиным, мы чувствовали себя совсем молодыми, будто бы не было ни войны, ни разлук, будто бы мы - ещё студенты".

Вряд ли, однако, чувство "будто не было войны и разлук" разделял с женой и Солженицын, начавший в середине мая писать рассказ о зэке. И всё же - почему о зэке? Почему, например, не об учителе? Ведь был уже богатый и разнообразный опыт: месяцы в Морозовске, три года в Кок-Тереке, год в Мезиновке и уже третий год в Рязани? Герой-учитель мог бы преподавать физику, математику, астрономию, мог бы, для остроты сюжета, вести историю или литературу. Помимо предмета есть и внеурочное время: педсоветы, общественные нагрузки. В том же 1959-м он и в самом деле пробовал писать об учителе, опираясь на рязанский опыт, но работа не продвинулась нисколько. "Не до Ивана Денисовича, а после него, - рассказывал Солженицын (2006), - я думал написать Один день одного учителя и наброски делал. И уже начал материалы собирать школьные, но всё повисло, никакого текста никогда не было".

Вопрос, почему зэк, следовало бы поставить иначе: почему снова зэк? Ибо кем были герои уже написанных вещей? В "Шарашке" зэки - все, кроме Сталина, Абакумова, местного начальства и нескольких периферийных вольняшек. В "Пире Победителей", действие которого происходит в конце января 1945-го в Восточной Пруссии, зэков нет ещё: герои - солдаты и офицеры отдельного разведывательного артдивизиона. А с ними смершевец - и это значит, что многие из пирующих не встретят победу в своей части. И в самом деле: время действия "Пленников" (1952) - 9 июля 1945 года, место действия - контрразведка СМЕРШ, где собраны 27 арестантов разного возраста и калибра. Кажется, что послевоенный мир - одна большая тюрьма, где есть только зэки и надзиратели, а "слабая, истерзанная, стиснутая" воля лишь поставляет в нужных количествах контингенты тех и других. Действующие лица драмы "Республика труда" (1954) уже прямо разведены списком: зэки (45), вольные (10), охрана (5): преобладающее большинство населения строительной зоны именно зэки - мужчины и женщины в грязных рваных телогрейках и ватных брюках.

Мир "исправительно-трудового" лагеря вмещает множество человеческих судеб, ставит болезненные темы, прицеливаясь и к истории лагерей, и к подробному рассказу о каком-нибудь одном зэке. Зона, как показано в драме, радикально меняет сознание людей, поворачивает их чувства в непредвиденную, непредумышленную сторону. Фронтовик из вольных (то есть ещё не сидевший) вряд ли дерзнёт сокрушаться, что воевал за родину, даже если ему тошно на воле. А зэк Павел Гай говорит: "Наводчиком зенитки был. В штрафной был. Командиром взвода сорокопяток был. Своими руками двух мессершмитов сбил. Жалею Я четыре года как дурак за них воевал. Где голова была?" И зэк-фронтовик Нержин ему отвечает: "Жалею, Павел Тарасович, и я. За какой бардак воевали?" Прототип Павла Гая - Павел Баранюк, бригадир каменщиков в Экибастузе, у него учился ремеслу Солженицын (Нержин), передав позже навыки Ивану Денисовичу Шухову.

В том же духе размышляет и Воротынцев ("Пленники"), полковник русской императорской армии, добыча СМЕРШа (в 1914 году Георгию Михайловичу, герою "Красного Колеса", было около сорока): "Наши, Ваня, это скользкое словцо. / Что в них наше? Звук фамилий? Русость на лицо? / После всех расстрелов, лагерей, колхозов, уксуса из чаши - / Отчего б они вдруг стали наши?" Вот и Костоглотов помнит, как в камере бился с урками на стороне зэков-японцев, ибо блатарей не мог считать русскими. Зона не располагает к патриотизму, стирающему грань между зэком и надзирателем, ибо в корне меняет понятия "мы" и "они": для всякого з/к мы это только зэки, они - это только хозяева. А беда хозяев, как известно, радость для арестантов, ибо не осталось у разделённого зоной народа ничего общего, кроме колючей проволоки. Впрочем, хозяева тоже именуют зэков - они, как в присказке про волка тамбовского, который один только зэку и товарищ. Отвечая Гаю ("Что делать будем? Оружие добывать? В побег уйдём?"), загадочно обозначит Нержин способ борьбы с ними. "Надо как-то учиться - не бежать. Надо как-то чтоб они от нас побежали"

Что имел в виду Нержин? Какой смысл придавал задаче автор "Республики труда", сочиняя весной 1954 года пьесу с автобиографическим героем? Какая реальность давала ему основание на втором году вечной ссылки надеяться на подобный поворот событий? И что стояло за словами: "надо учиться - не бежать"? Какая учёба, какая стратегия? И кто тот учитель, кто умел обращать в бегство тиранов?

Теперь, в 1959-м, Солженицын мог ответить на это только работой, верностью теме, конспирацией и качеством письма. По-прежнему не видно было вовне ничего, что бы обещало Большой Прорыв. Он помнил про объёмы написанного, про то, что в литературе он отнюдь не новичок. Он давно перестал страшиться того, чего страшился в молодости: уже двадцать лет, а ничего не напечатано. Нужно было только успеть - ведь зачем-то была ему дарована вторая жизнь. Это потом заговорят о "дебютанте из провинции". Для себя он был совсем не дебютант.

Но ни одна живая душа не могла бы заподозрить, что скрытный учитель физики имел основания отмечать той весной творческий юбилей: исполнялось ровно тридцать лет с тех пор, как в 1929 году третьеклассник Саня написал повесть о сыщиках и разбойниках. Хотя сам юбиляр не помнил ни о круглой дате, ни о первом детском опыте, оставался факт: тридцать из сорока лет он писал, держа перо в руке, а когда перо отбирали, сочинял устно. Такой стаж и такая преданность профессии не могли пройти даром.

Есть магия цифр, которую чувствовал и признавал Солженицын: так, числа, кратные девяти, всегда были значимы в его судьбе. Можно видеть и другие знаки. 1929-й - год триумфа сталинской власти, пятидесятилетний юбилей тирана, который праздновался вместо отмененного Рождества Христова. Год "великого перелома", когда народу сломали хребет. В этот переломный год школьник Солженицын начал писать, но, конечно, никому и в голову не могло прийти, что детское творчество пойдёт в рост. И вот 1959 год, тридцатилетие спустя: год великого, но пока тайного прорыва, когда он сел рассказывать об "одном зэке". Так получалось, что новая повесть в каком-то смысле тоже была про "сыщиков и разбойников", только с поправкой на Вторую Мировую войну, свирепое позднесталинское время, особый лагерь каторжного режима, собственный опыт ГУЛАГа, писательский замысел девятилетней давности, колоссальное упорство и обретённое мастерство. Поправка выходила гигантская.

"Как описать всю нашу лагерную жизнь? - объяснял в интервью (1982) Солженицын. - По сути, достаточно описать один всего день в подробностях, в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь. И даже не надо нагнетать каких-то ужасов, не надо, чтоб это был какой-то особенный день, а - рядовой, вот тот самый день, из которого складываются годы. Задумал я так, и этот замысел остался у меня в уме, девять лет я к нему не прикасался и только в 1959, через девять лет, сел и написал". Он сам поражался скорости письма: "Сел - и как полилось! со страшным напряжением! Потому что в тебе концентрируется сразу много этих дней. И только чтоб чего-нибудь не пропустить". "Писал я его не долго совсем, всего дней сорок, меньше полутора месяцев. Это всегда получается так, если пишешь из густой жизни, быт которой ты чрезмерно знаешь, и не то что не надо там догадываться до чего-то, что-то пытаться понять, а только отбиваешься от лишнего материала, только-только чтобы лишнее не лезло, а вот вместить самое необходимое".

Следует ответить ещё на один вопрос. Почему был выбран такой зэк - простой работяга без образования, без интеллигентских рефлексий, творческих занятий и замыслов, без тоски по музыке (в каторжном лагере нет радио), без груза прочитанных книг, без гражданских переживаний за русскую историю и судьбу революции? Почему героем стал не он сам, автор, хотя бы под прежней "нержавеющей" фамилией? Ведь Нержин прошёл длинный путь - от поэмы "Дороженька" и повести "Люби революцию" к "Пиру Победителей", "Республике труда" и "Шарашке". И пошёл на этап в Экибастуз.

Все главные события, которые стали сюжетами художественных книг Солженицына и определили его писательскую судьбу, к тому времени уже произошли: детство и юность, война, арест, "исправительно-трудовой" лагерь, ссылка, онкологическая клиника, и все они последовательно отрабатывались писателем как "свои", автобиографические. А экибастузский сюжет отдавался герою, не имевшему с автором ничего общего, кроме сидения в одном и том же лагере в одни и те же годы. Почему?

"Ивана Денисовича я с самого начала так понимал, что не должен он быть такой, как вот я, и не какой-нибудь развитой особенно, это должен быть самый рядовой лагерник. Мне Твардовский потом говорил: если бы я поставил героем, например, Цезаря Марковича, ну там какого-нибудь интеллигента, устроенного как-то в конторе, что четверти бы цены той не было. Нет. Он должен был быть самый средний солдат этого ГУЛАГа, тот, на кого всё сыпется" (курсив мой - Л. С.).

В лагерную летопись Солженицына, которую он вёл с 1947 года, пришёл новый герой: политический зэк из самых низов. На долю такого выпадает только чёрный труд в течение всего срока - общие работы, от которых бегут все, кто может зацепиться за профессию и образование, хитрость или нахальство. У того, кто до войны был простым колхозником, а на войне - рядовым солдатом, поменять участь работяги на удачу придурка, устроиться при столовой, в конторе или в каптёрке, нет никаких шансов. Он - лагерная песчинка, по жестокой иерархии зоны. Ему неоткуда и не от кого ждать послаблений, льгот и даже посылок (на воле, в колхозе, бедствует семья), ему надо выживать только за счёт собственных ресурсов. У него нет привычки образованного человека к занятиям, которые просветляют мрак тюрьмы и барака, нет в памяти книжных образов и стихов, нет самой привычки к чтению, чтобы заполнить краткий досуг. Он молчит, когда при нём о высоких материях судачат образованные сокамерники: зэк-простолюдин им не ровня и не возбуждает у них даже простого любопытства. "За много лагерных лет Сологдин водился лишь с образованными, не предполагая почерпнуть что-либо ценное у людей низкого развития". Условный Сологдин относится к условному работяге с чувством явного или плохо скрываемого превосходства, потому что знает теоретическую механику, сопромат, много разных наук, имеет "обширный взгляд на общественную жизнь". Нержин, покровительствуя пятидесятилетнему и почти слепому мужику с тяжёлой историей скитаний и кручёной жизни, чувствует "ужасающее невежество и беспонятность Спиридона Егорова в отношении высших порождений человека духа и общества".

Но вот вопрос, на который век пытается ответить интеллигенция. "Это мыслимо разве - человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать?" И оказывается: беспонятная песчинка Спиридон знает ответ поразительной простоты и силы: волкодав - прав, а людоед - нет! Вот какая уверенная правота живет в душе неразвитого простолюдина. Вот какой пепел стучит в его сердце: "Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит самолёт, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронят под лестницей, и семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами - Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерям, по колхозам, по лесхозам?" Он уверен, что сказал бы: "кидай", "рушь", потому что "нет больше терпежу! терпежу - не осталось!" Сознание простого человека, искажённое болью и мукой, насилием и несправедливостью, таит страшные бездны, о которых порой и не подозревает солагерник с высшими понятиями. Но ведь и каждый лагерь в отдельности, и весь Архипелаг в целом - тоже бездна, в которую свалилось Отечество, и понятия человеческие здесь уступили место правилам истребления. И всё же в "Круге" Спиридон - как бы тоже придурок: ведь ему досталась не зона, а райский остров; и ход событий определяет не он, слепой дворник, а рафинированные технари с их сложным внутренним миром.

Сознание простолюдина как самостоятельная нравственная ценность, а не как этнографический материал - вот что влекло Солженицына, взявшегося писать про "одного зэка". Мир по обе стороны зоны, история и текущий момент, товарищи по бригаде и лагерное начальство видятся глазами этого героя (а не глазами условных Нержина, Сологдина или Рубина), оцениваются его умом, пропускаются через его сердце. Автор видит героя изнутри его души, вживается в его помыслы, чувства, настроения. Нет больше снисходительно-сочувствующего рассказчика, собирателя и коллекционера историй, есть суверенный герой - Иван Денисович Шухов.

В то урожайное, поистине болдинское лето 1959 года Солженицын всецело отдался замыслу девятилетней давности. Невероятно быстро память сосредоточилась в точке жизни, которую он знал достоверно и доподлинно. Он берёг и бередил в себе память, "как будто не кончилась ссылка, не кончился лагерь, как будто всё те же номера на мне, нисколько не поднята голова, нисколько не разогнута спина и каждый погон надо мной начальник". Сперва рассказ носил название "Щ-854" - этот номер был выведен чёрной краской на лоскутах, нашитых на казённое обмундирование Ивана Денисовича. В воображении писателя теснились десятки и сотни товарищей по заключению, которых он знал лично, но неожиданно и неизвестно почему "незаконный прототип" выдвинулся на первый план. Даже сама фамилия - Шухов - влезла в рассказ без всякого выбора. Так звали милого пожилого солдата из батареи Солженицына: солдат не был в плену (как герой рассказа), никогда не сидел, и комбат даже не предполагал, что когда-нибудь станет о нём писать. Между тем вместе с фамилией в рассказ вошло лицо реального Шухова, его речь, характер, повадки. Лишь лагерная биография досталась Ивану Денисовичу от "пленников", получивших сроки, а лагерная профессия каменщика - от автора. "Когда я взялся писать, то почувствовал, что не могу ни на ком остановиться одном, потому что он не выражает достаточно, отдельный, один. И так сам стал стягиваться собирательный образ".

Следуя за героем шаг в шаг - в штабной барак, санчасть, столовую, потом на объект и обратно, на нары, - автор создавал малую энциклопедию лагерного быта, где всякая вещь имеет иную цену, нежели на воле. Но описанная аскетичным слогом лагерная этнография - это не цель, а суровый, подчас жестокий фон для той мысли, что трудолюбие и справедливость, собственное достоинство и деликатность - качества, жизненно необходимые для того, чтобы остаться человеком где бы то ни было, даже в бездне зла. За колючей проволокой Шухов отбывает срок - день за днём, надеясь только на свои руки и крестьянскую смекалку. Иван Денисович, способный радоваться ровно выложенной стене, умеющий заработать на закрутку и миску каши, но презирающий вымогателей, удостоен высшей похвалы. "Он не был шакал даже после восьми лет общих работ - и чем дальше, тем крепче утверждался". В этом пункте оценка автора сливалась с самосознанием героя абсолютно.

Поворот Солженицына от образованных героев-зэков, от их мудрёных споров о хорошем Ленине и плохом Сталине, от дискуссий о марксизме и идеалах "нашей революции" имел переломный характер. Это был прорыв к главной и полной правде о человеке, брошенном в бездну зла. Это был отказ от промежуточных и частичных правд. Это был поворот к личности, которая в советской иерархии унижена и подавлена в наибольшей степени, но которая в наименьшей степени живет по лжи. Это был личный протест против уже понятого обмана оттепели, с её интеллектуальной трусостью и дозированным свободомыслием. Когда Цезарь Маркович, увлечённый "образованным разговором", берёт миску с кашей из рук Шухова так, будто она сама к нему приехала по воздуху, а Иван Денисович, поворотясь, тихо уходит от него, спорящего с другим лагерником об "Иване Грозном" (Эйзенштейн - гений или подхалим, подогнавший трактовку образа под вкус тирана?), кажется, что и автор разворачивается вместе с Шуховым и идет прочь от лукавого празднословия71.

Это был внутренний, глубинный разрыв с оттепельным культурным кругом - разрыв, потенциал которого будет осознан много позже. Первыми почувствовали неладное близкие Солженицыну люди. "Я, - признавалась Решетовская (1975), - читала повесть по мере того, как она переписывалась вторично, и должна сознаться, что медленно развивающееся действие Одного дня, описываемое как бы бесстрастно, поначалу казалось мне скучноватым" В это время любимой книгой жены, над которой она прорыдала неделю, был роман Ремарка "Три товарища", присланный в подарок Лёвой Копелевым, автором предисловия. И ещё одно свидетельство мемуаристки. 2 ноября 1959 года Копелев был в Рязани с лекцией о Шиллере и пробыл у Солженицына с вечера до утра. "Перелистав рукопись Ивана Денисовича, отмахнулся от нее, небрежно бросив: Это производственная повесть. Да ещё нашел, что она перегружена деталями". Только что принятый в Союз писателей СССР, выпустивший однотомник своих статей и проживший лето в переделкинском Доме творчества, Копелев хорошо сознавал своё превосходство над учителем из провинции, который "неосмысленно" тянется в литературу. "Московский литератор" несколькими выпусками описал его, Копелева, жизнь и творческий путь - по меркам времени, увековечил. Дистанция была огромна, и Лев дал её почувствовать рязанским друзьям. "Вся история его приезда, пребывания здесь и отъезда достойна была бы юмористических красок, если бы он не проявил некой небрежной невнимательности, нечуткости, которая очень обидела меня и за меня - Наташу", - писал Солженицын Зубовым, которые, как всегда, были в курсе Саниных общений, передвижений, увлечений.

Солженицын воспримет обе оценки как тупик своего литературного подполья. "Жена, упиваясь Кругом, об Иване Денисовиче нашла, что скучно, однообразно, а Лев Копелев сказал: типичный соцреализм. Копелев был тогда для меня единственным выходом в литературный мир, но как в 1956 году он забраковал всё моё привезённое из ссылки, так теперь, побывавши в Рязани, отверг и всё дальнейшее, включая Круг". Добавим, что и Панин противился выходу в публичность: это, говорил он, донос на самих себя, и всех ставит под удар. Он был в отчаянии от решения Солженицына и яростно упрекал его - как можно было позволить герою самозабвенно отдаться рабскому труду. Лишь спустя двадцать лет Панин признает, что был неправ. "Я не предугадал отзвук и влияние лагерной тематики, которая благодаря Солженицыну прорвалась в советскую литературу".

Теперь кажется чудом, что рассказ об "одном зэке" вместился в то щедрое событиями и разъездами лето. Солженицын писал с середины мая почти до конца июня, дней сорок пять, и успел закончить рассказ до отпуска: 26-го он и жена отправились в Ростов за тётушками. Переезд занял десять дней, а потом наступило время Крыма - 16 июля они выехали к Зубовым. Те обживали квартирку в посёлке Черноморское, привыкали к морскому прибою после казахских степей и принимали гостей, которые вдруг все потянулись в Крым. Трёхдневная встреча в Рязани в сентябре 1958-го (Зубовы заезжали по дороге в Крым) только разожгла аппетиты, и теперь предстояло просторное и нестеснённое общение.

Путешественники сняли комнату неподалеку от стариков, по утрам и вечерам плескались в море, но днём, укрывшись от жары, Солженицын писал. Здесь был начат рассказ "Не стоит село без праведника": долг памяти Матрёны. "На сто восемьдесят четвертом километре от Москвы" - так начиналась история её нескладной жизни, которая причудливо переплелась с судьбой учителя-постояльца. "Не умемши, не варёмши - как утрафишь?" - бывало, говаривала Матрёна. Сейчас, под пером бывшего жильца она волшебно оживала, а скудная её картонная стряпня с неурядными вложениями вызывала не изжогу, а прилив мощного вдохновения. Самим своим существованием Матрёна потрафляла постояльцу - и теперь её простое имя, её двор, её жизнь в зпущи сплетались с его судьбой в единое целое, как счастливо найденная рифма. Меньше года простоял у Матрены учитель, а она отныне поселялась в его судьбе навсегда. Значит, был смысл тянуться в глубинную Россию и в сельскую школу. И выбрать Торфопродукт, и найти славное место с ивами возле высыхающей подпруженной речушки с мостиком, где плавали утки и выходили, отряхиваясь, на берег гуси, и каждый день топать два километра в школу и два обратно, хотя о школе той так ничего и никогда не написалось.

За две недели Солженицын разогнался, но жара не дала закончить рассказ. И было у него к Николаю Ивановичу ещё одно дело: рассредоточить хранение машинописных копий. "И уже б не обременять стариков - а не было никого ближе и доверенней. В 1959 году отвёз я им из Рязани - все пьесы, лагерную поэму и Круг первый (96 глав), который тогда казался мне готовым. И снова Н. И. устроил двойные донья, двойные стенки в своей грубой кухонной мебели - и попрятал моё". Зубовы хлопотали о реабилитации, дело тянулось долго, стариков будто брали измором и на первое прошение отказали, Саня же, посвященный во все тонкости их следствия, был советчиком и утешителем.

Крымские каникулы закончились 5 августа. Автобус вёз до Симферополя, поезд доставил в Днепропетровск, пароход - в прекрасный Канев. После суток "сказочного отдыха" они выехали в Киев: раздобыв подробную карту, четыре дня изучали город квартал за кварталом. Проникли в Кирилловскую церковь, где шла реставрация, любовались фресками Врубеля и - тоже повезло - иконами Владимирского собора. 14 августа вылетели в Москву: в жизни А. И. это был первый самолёт. "Перелёт на "ТУ-104" производит впечатление могучее, но не скажу, чтобы приятное. С десяти тысячи метров, когда ни одни населённый пункт не виден отдельно, реально ощущаешь ту пустынность нашей планеты, о которой пишет Экзюпери. Вся земля кажется в заплатах, как рубище". Он описывал Зубовым вид из окна, рёв двигателей, давление в ушах при снижении, а потом и московские впечатления: ВДНХ, кинофестиваль (Лева достал билеты), Архангельское и Абрамцево ("вот в таком месте пожить бы, в такой зоне тишины").

Но дома нужно было переставлять мебель, переделывать электропроводку, заготовлять картошку и дрова на зиму (эта забота всегда была целиком на нём), осенью наплывали другие хозяйственные и школьные обязанности, а нагрузка в новом учебном году вышла максимальной - физика в 10-х классах с большой экспериментальной работой. Имея только два свободных от школы дня, обязывая себя следить за "Наукой и жизнью", "Знанием-силой", "Юным техником" и "Техникой молодежи" (а хотелось читать ещё "Искусство кино", "Театр", "Новый мир" и быть в курсе книжных новинок), он вместил в осень 1959-го окончание "Матрёны" и чистовую перепечатку "Ивана Денисовича".

Ему хорошо работалось. "Мне было дико слушать, - напишет он в Телёнке, - как объясняли по радио обеспеченные, досужие, именитые писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале рабочего дня, и как важно устранить все помехи, и как важно окружиться настраивающими предметами". Тишины в Рязани уже не было: прямо перед домом открылась оптовая продуктовая база, и теперь по целым дням здесь ревел транспорт. Но, научившись складывать строки в колонне под конвоем, в степи на морозе, в литейном цеху и в гудящем бараке, он был естественно приспособлен писать всюду, потому тарахтевшие грузовики как будто и не мешали. "Лишь бы выдался свободный часик-другой подряд!" В конце года, одолевая незнакомую для себя форму, написал сценарий "Знают истину танки" - сгусток событий семи- и пятилетней давности: лагерные волнения в Экибастузе, участником которых был он сам, и восстание в Кенгире, о котором знал по рассказам.

Опять мятежному учителю виделся чёрный силуэт зоны - вышки и столбы с фонарями, колючая проволока во много нитей. Опять слышались мерные удары в рельс, и вставала перед глазами прежняя картина: голая "линейка" меж бараков, три тысячи спин по пять в шеренгу, и номера - грязная, голодная, пригорбленная публика, в чёрных спецовках и чёрных картузах с белыми лоскутами - три спереди и один сзади, меж лопаток. И надзиратели с голубыми погонами и голубыми околышами фуражек, стоявшие, расставив ноги и обхлопывая заключённых. Носилки с диким камнем, надрывная работа, неудачливый побег, избитые в кровь беглецы - вся эта проклятая жизнь без справедливости А ещё забастовка, расстрелы из пулемётов Сценарист писал так наглядно, с такой детальной прорисовкой, что будущие читатели могли ощутить себя зрителями и без экрана ("Как я любил годами этот фильм, как надеялся, что он грянет!"). Он заставлял себе помнить то, что уже давно пора было заслонить домашним уютом, летними отпусками, заботами о здоровье. К забвению призывал и персонаж сценария, находившийся по эту сторону колючей проволоки: "Какой дурак это придумал - старое ворошить? Сыпать соль на наши раны!"

И только сценарист кричал о неутихающей боли и невысыхающей крови, которая заливала всё новые и новые пространства. "Памяти первых, восставших из рабства, - Воркуте, Экибастузу, Кенгиру, Будапешту, Новочеркасску" посвящался сценарий, написанный как бы ещё и впрок: советские танки давили Будапешт тремя годами раньше, расстрел рабочих в Новочеркасске случится тремя годами позже. Десять огненных страниц "Архипелага" расскажут о новочеркасской трагедии, к посвящению будет добавлен ещё один роковой город России и поставлено многоточие72

Итак, Солженицын усердно преподавал, тщательно планировал лето, старался не пропускать книжных новинок (рекомендации давал Копелев), следил за кинопремьерами, увлекался фотографией и йоговской гимнастикой, читал о снежном человеке и сам любил обтираться снегом; грамотно лечился и лечил домашних по купленному двухтомнику "Справочник практикующего врача". Он был небезразличен к общественным язвам и мог отправить в газету заметку о нечётко работающей почте, о слишком громком радио в местах отдыха трудящихся, о продаже двух билетов на одно место в купе поезда. Добропорядочный, законопослушный педагог радовался вместе со всеми горожанами приезду Хрущёва для вручения Рязани ордена Ленина за показатели по мясу (дорогого гостя ожидали и в школе N 2, дети весь день простояли с букетами, но не дождались). Видимая часть жизни Солженицына была неприметна и совершенно обыкновенна.

Но была ещё грозная невидимая часть. Затаившийся упрямый лагерник, подпольный летописец ГУЛАГа напряжённо вслушивался в то, что льётся с высоких трибун. Вот говорливый, весёлый Никита Сергеевич бьёт себя в грудь - дескать, нету, нету у нас политических заключённых, и старые зэки верят на слово Первому секретарю ЦК: забывчивость горя, заплывчивость кожи. Меж тем рассказ А. И. о зэке начат одномоментно с занятным выступлением Хрущёва: "К таким явлениям и делам возврата нет и в партии и в стране" (22 мая 1959 года). И вот что скажет Хрущёв через девять месяцев после Новочеркасска: "Теперь все в нашей стране свободно дышат спокойны за своё настоящее и будущее" (8 марта 1963-го). Как хотелось в это верить! Но как уже невозможно было этому верить! А значит, нечего надеяться, что главную правду впишут в Уголовный кодекс или в постановления партсъезда. Оставались тайные рукописи, но и здесь закон поэзии диктовал быть выше гнева и воспринимать сущее с точки зрения вечности.

А пока - тянулся учебный год с физпрактикумом для 9-х классов и предэкзаменационной подготовкой 10-х; и снова планировалось летнее путешествие, на юг, организованными туристами. Продолжались споры с Копелевым о литературе. Лев упрекал друга в невежестве, а Саня писал Зубовым: "Со Львом переписка безнадежная: он отвечает мимо корреспондента. Круг досужих людей, они совершенно не приемлют и не ощущают, чем живут т. н. простые люди, бесконечно влюблены в своё общество, свой ум и время от времени роняют нам дары, вроде какие 10 книг ты бы взял с собой в космический полёт, в одиночную камеру, на необитаемый остров? Проведите, мол, такие анкеты среди своих учеников, среди своих студентов и присылайте нам материалы. Лев даже не хочет понять, что я преподаю физику"

Но он и сам давно хотел читать только лучшее, без подсказок. Потому раздобыл "Литературную энциклопедию" и, штудируя том за томом, изучал биографии писателей, разборы произведений, а выписки складывал в тематические папки. Занимался словарем пословиц Даля, создавая в себе внутреннюю атмосферу русского языка. Литература, заполнявшая толстые журналы, вызывала раздражение, особенно автобиографии писателей, "продукт чрезмерной любви автора к себе". Мемуары Паустовского казались скучными. Мемуары Эренбурга - признаком того, что писателю нечего сказать. Нудно, самовлюблённо, бедно мыслями, претенциозно Сбивчивый, путаный, хвастливый стиль Спорит с мертвецами и доказывает живым, что он гений Автобиография, если только она не несет в себе художественного обобщения, есть самый низкий вид творчества, почти даже и за пределами его Только попытка Эренбурга осмыслить Гражданскую войну примиряет с мемуаристом. "Эпидемия автобиографий" - назовёт А. И. свою статью для "Литературной газеты" (оттуда придет кислый ответ, не предполагавший публикации). Письмо Паустовскому со статьей останется вообще без ответа, как и копия, посланная в "Литературу и жизнь".

Но дело было вовсе не в мемуарном жанре, и не он вызвал протест. "На самом деле это был упрёк, - скажет он в Телёнке, - что писатели, видевшие большую мрачную эпоху, всё стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины, - а чего уж так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые?" "Поучиться бы им у протопопа Аввакума! - писал он Зубовым тогда же, в 1960-м. - Ведь у него сила мысли, сила и густота изложения. Он не плыл всю жизнь по течению и ему есть что сказать". Но брать пример с мятежного протопопа никто не спешил.

Лето 1960-го стало переломным во многих отношениях. Каникулы складывались удачно - заранее была заказана туристическая поездка по Военно-Сухумской дороге с пляжным отдыхом в Сухуми. В Ростове к поезду пришли Виткевичи и Ира Арсеньева. Удалось заехать в Георгиевск навестить тётушек и подновить мамину могилу, а в Минводах - разыскать двоюродных братьев. Август подарил ещё пять дней приокского путешествия, куда Солженицын отправился один: Баженовская церковь в Черкизове, ансамбль монастырей и соборов в Коломне, интереснейший кремль в Зарайске. Потом отдыхали с женой в Солотче и вместе ездили на родину Есенина. "Это лето было за последние двадцать лет - первое, когда я по-настоящему и беззаботно отдыхал", - писал он Зубовым, не упоминая, конечно, о миниатюрах-крохотках, которые создавались по следам поездок. Церкви со сшибленными крестами, вахты и вышки у монастырских стен, непостижимая красота есенинских мест "Небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и ещё сегодня он обжигает мне щёки здесь Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясённый, нашел столькое для красоты!"

Но устойчивое тайное писание переставало радовать подпольщика. "От написанных многих вещей - и при полной их безвыходности, я стал ощущать переполнение, потерял лёгкость замысла и движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха". Он чувствовал, будто заживо закопан: приезжающие в Рязань друзья - не оценщики того, что написано, и, кроме Зубовых, жены и тёщи, читателей у него не было. "В 1960 году всего этого я не мог бы точно назвать и объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже немалый мой написанный ком, - и какую-то потяготу к движению стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная литературная затея". Однако тяжесть тайного писательства состояла, как теперь понимал он, в невозможности проверить свою работу на развитых и опытных читателях.

Как-то в июле, в разгар беззаботного отдыха, когда они с женой изнывали от жары на сухумском пляже, его охватила страшная тоска. Он обронил, тяжело вздохнув: "Вот пишу, пишу Но прочтёт ли кто-нибудь это?.. Для кого ж я пишу?.." Можно было, конечно, списать всё на раздражение - из-за духоты, людского месива, зноя, бестолковости "организованного" туризма (тем летом он раз и навсегда отказался от путешествий в случайной группе). Но жара и туризм были ни при чем. Тупик имел выход: надо было лишь расширить круг читателей, найти образованных, знающих толк в литературе и надёжных людей. "Когда мы мчались вдоль моря в поезде Сухуми-Москва, я предложила Сане показать его вещи двум близким мне семьям, живущим в Москве. В этих семьях никто не имел касательства к литературе, там занимались точными науками, но любили и ценили настоящую литературу". Наташа назвала супругов Теушей и Кобозевых.

Лауреат Сталинской премии профессор Вениамин Львович Теуш был выдавлен из авиационного института в конце сороковых, в разгар "борьбы с космополитами", и после долгих поисков смог найти работу только в Рязанском сельхозинституте. Заведовал кафедрой математики, был антропософом, меломаном и - соседом Решетовской по дому: институт предоставил ему комнату там же, на Касимовском, куда к нему наезжала жена Сусанна Лазаревна, хранившая в Москве комнату и прописку. Вместе с Решетовской они организовали музыкальный лекторий: Теуш рассказывал о композиторах и произведениях, Наталья Алексеевна их исполняла. После смерти Сталина Теуш получил кафедру математики в Москве, но рязанские связи не порвал, и однажды к друзьям на дачу в Малаховку Решетовская привезла мужа (прежде Теуши полагали, что Наталья Алексеевна вышла за Сомова, овдовев в войну, а о муже-зэке не подозревали). Гость поразил воображение острыми и яркими суждениями, стремительной, пружинистой, энергичной речью и очень профессиональным взглядом на литературу. Уж не писательствует ли он втайне? Такая мысль промелькнула у проницательных супругов при первом же знакомстве.

Только год спустя, в августе 1960-го, на дачу к Теушам Решетовская приехала с рукописями в чемоданчике. "Я - решился. И дал им Щ-854 (более резкий вариант Денисовича) - самое безобидное, что у меня тогда было. Этот шаг был для меня сотрясательный: я ещё никогда не приоткрывался человеку, которого бы знал так мало и не проверил сердцем", - скажет в "Телёнке" Солженицын. Впервые он так рисковал: приобретал двух читателей, но мог потерять труд многих лет, свободу и голову. И действительно: Теуш, прочтя рассказ, был настолько взволнован, что, не спрашивая разрешения, показал "Щ" ещё трем знакомым. С одним из них, доктором технических наук Львом Самойловичем Каменномостским (тоже изгнанным из авиации и из Москвы в 1949-м, работавшим в Рязани, а потом вернувшимся в столицу), Теуш приехал в середине зимы к автору - объяснить, что рассказ не просто художественная удача, а историческое событие. "А меня, - признается Солженицын, - как ударила эта непрошенная утечка! Стеснилось сердце, как от большой беды, как от уже происшедшего провала".

К счастью, провала не произошло, итог чтения был взрывной, и Теуши поклялись в надёжности людей. "Ныне отпущаеши раба Божьего, ибо видел я возрождение русской литературы", - торжественно восклицал Теуш; он был тронут мягкостью Ивана Денисовича (и автора!) к Цезарю Марковичу, а Каменомостский добавил, что этой чертой рассказ реабилитирует в его глазах русскую литературу. Сняв на три дня два номера в гостинице, взахлеб читали "Шарашку", передавая листы друг другу. "Теуши наперебой поздравляли Саню, - вспоминала Решетовская (1975), - повторяя, что открыли огромного писателя! А Каменномостский добавил: Придет время, когда в Рязань люди будут приезжать, как ездили в Ясную Поляну к Толстому!" Трое математиков, первых читателей Солженицына, безошибочно почувствовали его масштаб, угадали будущность.

И был ещё Николай Иванович Кобозев, крупный физико-химик, научный руководитель Наташи по аспирантуре. Ему она отвезла "Один день" и с нетерпением ждала реакции. "Н. И. Кобозев был - из самых умных людей, когда-либо встреченных мною, - скажет о нём Солженицын. - ...Он сильно заинтересовался мною, прочтя самиздатского Ивана Денисовича". С первого разговора они испытали друг к другу доверие. "Я стал давать ему читать ещё неоткрытые рукописи, он прилежный и обдумчивый был читатель. Само собой всплыло, как трудно этому всему обеспечить сохранность - и он сам предложил устроить хранение, только не подручное, а глубокое. В этом больше всего я и нуждался. Далеко идущее совпадение наших взглядов давало возможность доверить ему любую мою работу". Солженицыну открылась библиотека Кобозева. Первым делом Николай Иванович предложил прочесть Достоевского, "Дневник писателя"

Так образовался кружок, где прочитывались и обсуждались все его вещи, и писатель понемногу привыкал к читателям - не зэкам. Жена Каменомостского, бывшая артистка Малого театра, созвала своих, когда А. И. читал "Свечу на ветру" - эту пьесу он начал в конце 1960 года. "В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я изобретать: не могу ли я всё-таки что-нибудь такое написать, чего хоть показывать людям можно! хоть не надо прятать!" (через несколько лет он поймёт, почему не удалась пьеса, несмотря на переделки и перестановки, почему вообще может не получиться вещь, если она - абстрактно сочинённая).

Первый успех давал уверенность, что его литература имеет цену не только среди бывших зэков, но может быть с сочувствием прочитана и вольными. И он продолжал гнуть свою линию. Легко написался рассказ "Правая кисть" - действительный случай про весну 1954 года, когда, корчась от рентгеновской тошноты, он выздоравливал в Ташкентском онкодиспансере. Сейчас нужно было снова лечиться: курс сарколизина лишь на время смягчил и уменьшил опухоль, но она снова затвердела, прощупывались контуры. Амбулаторное лечение, разрешённое докторами, проходило не так безоблачно, как хотелось бы: лекарство вызывало длительную тошноту, неприятные изменения в крови. Только к Новому году удалось добиться положительного результата.

А в январе в Рязань накатили гости - был проездом Андреич, приезжала давно званая тётя Ира из своей конуры в Георгиевске; ухоженная квартира Решетовских показалась бывшей богачке, а теперь почти нищенке обидной "роскошью". Саня готов был купить ей жилье под Рязанью, в любимой Солотче или рядом, в деревне Давыдово, где продавался дом с садом, обещал помогать по хозяйству, бывать в выходные и жить летом неделями. Но тётя Ира отказалась: лучше стариков не трогать с насиженных мест, к тому же у неё кошки, с десяток, и как же их всех сюда везти? И ещё отыскался дядя Илья, брат отца: Саня почти наугад послал открытку в посёлок Маклаково Красноярского края, без улицы и номера дома, с обращением к почте, помогите, мол, найти родственника. И нашли почтари Илью Семёновича Салжаницына! А в Вятке, тоже через почту, Сане удалось разыскать бывшего своего фронтового комиссара. В конце января съездил в Москву, повидался с Ивашевым-Мусатовым и вынес отрадное тёплое чувство: Сергей Михайлович жил до того отрешённо, до того бедно, что казался птицей небесной, и Солженицын рассказывал Зубовым: "Жизнь проходит в ажиотаже творчества под непрерывное проигрывание пластинок Жена, Нина Васильевна, наивная доверчивая натура, даже не XIX, а какой-то XVIII век Ведь вот живут же люди не стяжательством!"

И опять теснились планы на лето - то ли в Ленинград, куда звали сестры Львовны (с ними после 1958 года не прерывалось дружественное общение), то ли к русской старине во Владимир и Суздаль, то ли на Селигер. И почти безотчётно взялся он за своего "Щ". "Я не знал - для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял Щ-854 и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурачили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то - и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! - не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе - счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат".

В конце мая Солженицын снова был в Москве и привёз Копелевым облегчённый "Щ-854". "Хотя Лев счёл это производственной повестью, но всё же тут новинка-перчинка явно чувствовалась, и они с Раей Орловой стали уговаривать меня разрешить им понемногу давать читать, это было в их амплуа. Я сперва твёрдо отказывался, но потом поддался, они выдавили из меня некий дозволенный список читателей: Рожанские, Осповаты, Кома Иванов. И тем же летом и осенью стали давать, и списка не соблюдая".

Из дневника Раисы Орловой: "Май 61 г. С<аня>. принес рукопись. На плохой бумаге, через один интервал, почти без полей. Заголовок Щ-854 (арестантский номер). Сперва не хотел никому, кроме Л<ёвы>., показывать. Разрешил мне. Первую страницу преодолевала, а дальше и не знаю, что было вокруг, не подняла головы, пока не кончила. Ни минуты сомнения: такой барак, такая миска, такой лагерь. Я этого не испытала, не знала об этом, не хотела знать. Потому - острое чувство вины. Л<ев>. говорит: Всё правда. Составили список - ещё 6 человек (список включал Вс. В. Иванова, Л. К. Чуковскую, В.Ф. Тендрякова - Л. С.). О<споват>. сказал: Это гениально! Летом 61-го года мы всё же осторожно вышли за пределы списка. Несколько самых близких друзей прочли у нас дома".

Малый культурный круг был покорён. Решетовская вспоминала (1992): "Лев Самойлович Осповат и Вера Николаевна Кутейщикова, его жена, потрясены Первое признание среди литературного мира. Копелев после этого стал тоже иными глазами смотреть на Щ, хотя особенно не восхищался73. Однако о публикации в то время никто не думал. Никакого дальнейшего движения рукописи нельзя было предвидеть"

Автор же, выпустив своего "Щ" на суд столичных экспертов, отправился к русским древностям - во Владимир, с осмотром Боголюбова и Покрова на Нерли, в Суздаль, Ростов Великий и Загорск с Лаврой, а потом в Ленинград (походить по театрам и знаменитым кладбищам), и ещё потом на Селигер, с бродяжьей жизнью на лодках, и ещё потом - в Солотчу, на базу отдыха учителей, откуда их с женой в середине августа выгнали проливные дожди, галдёж, карты и домино отдыхающих.

В Рязани стояла хорошая тёплая осень, в кинотеатрах шли "Алые паруса", и Солженицын писал Зубовым, как верно сказался дух Грина в выборе типажей для героя и героини - "так хорошо, что и жить на земле им нельзя". А в сентябре приехал и сам Николай Иванович, и тут, в саду под вишнями, они смогли вдоволь наговориться, и, конечно, Саня не скрыл от доверенного друга, что его "Щ" разгуливает по Москве бесконвойно.

http://solzhenicyn.ru
viperson.ru
Эксклюзив
Exclusive 290х290

Давайте, быть немного мудрыми…II.

07 мая 2026 года
316
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован