III
Белый пароход удалялся. Уже не различить было в бинокль его труб. Скоро
он скроется из виду. Мальчику теперь пора было придумать конец своего
плаванья на отцовском пароходе. Все получилось хорошо, а вот конец не
удавался. Он мог легко представить себе, как он превращается в рыбу, как
плывет по реке к озеру, как встречается ему белый пароход, как он
встречается с отцом. И все, что рассказывает он отцу. Но дальше дело не
клеилось. Потому что вот, к примеру, уже виден берег. Пароход направляется к
пристани. Матросы готовятся сходить на берег. Они пойдут по домам. Отцу тоже
надо уходить домой. Жена и двое ребятишек ждут его на пристани. Как тут
быть? Идти с отцом? Возьмет ли он его с собой? А если возьмет, жена его
спросит: "Кто это такой, откуда он, зачем он?" Нет, лучше не идти...
А белый пароход уходил все дальше, превращаясь в едва видимую точку.
Солнце уже ложилось на воду. В бинокль было видно, как ослепительно сияла
огненно-лиловая поверхность озера.
Пароход ушел, исчез. Вот и кончилась сказка о белом пароходе. Надо
домой.
Мальчик поднял портфель с земли, зажал бинокль под мышку. С горы
спускался быстро, змейкой бежал со склона. И чем ближе подходил к дому, тем
тревожней становилось на душе. Предстояло отвечать за изжеванное теленком
платье. Уже ни о чем, кроме наказания, не думалось. Чтобы не совсем пасть
духом, мальчик сказал портфелю: "Ты не бойся. Ну, поругают нас. Ведь я же не
нарочно. Я просто не знал, что теленок убежал. Ну, дадут мне подзатыльник.
Стерплю. А тебя если швырнут на пол, ты не пугайся. Ведь ты не разобьешься,
ты порт-
[36]
фель. Вот если бинокль попадет в руки бабки, ему не поздоровится. Мы
сначала спрячем бинокль в сарае, а потом пойдем домой..."
Так он и сделал. Боязно было перешагнуть порог.
Но в доме стояла настораживающая тишина. На дворе было так тихо и
безлюдно, точно люди покинули это место. Оказывается, тетку Бекей опять бил
муж. И опять деду Момуну пришлось унимать одуревшего зятя, опять пришлось
старику умолять, упрашивать, виснуть на кулачищах Орозкула и видеть весь
этот позор - избитую, растрепанную, вопящую дочь. И слышать, как при нем,
при отце родном, последними словами бранят его дочь. Как обзывают ее сукой
бесплодной, трижды проклятой яловой ослицей и разными другими словами. И
слышать, как диким, обезумевшим голосом кляла дочь судьбу свою: "Разве я
виновата, что бог лишил меня зачатия! Сколько баб на свете рожают, как овцы,
а меня прокляло небо. За что? За что мне такая жизнь? Лучше убей меня,
изверг! На, бей, бей!.."
Старик Момун скорбно сидел в углу, все еще тяжело дыша, смежив веки, и
руки его, лежащие на коленях, дрожали. Он был очень бледен.
Момун глянул на внука, ничего не сказал, снова устало прикрыл глаза.
Бабки не было дома. Она ушла мирить тетку Бекей с мужем, наводить у них
порядок, подбирать разбитую посуду. Такая она вот, бабка: когда Орозкул бьет
жену, бабка не вмешивается и деда удерживает. А после драки идет
уговаривать, успокаивать. И за то спасибо.
Больше всего мальчику жалко было старика. Всякий раз в такие дни старик
чуть не умирал. Как оглушенный, сидел он в углу, никому не показываясь на
глаза. Никому, ни единой душе не высказывал он то, о чем думал. А думал
Момун в такие минуты, что стар уже он, что был у него один сын, да и тот
погиб на войне. Уже никто и не знает о нем, никто и не помнит. Был бы сын,
может, и не так сложилась бы судьба. Тосковал Момун и о жене своей умершей,
с которой прожил весь век. Но самой большой бедой было то, что дочерям не
выпало счастья. Младшая, бросив ему внука, ушла в город и мыкается теперь
там с большой семьей в одной комнате. Вторая мучается здесь с Орозкулом. И
хотя он, старик, при ней, и хотя он все перетерпит ради дочери, счастья
материнского ей все нет да нет... И уже много лет, как она живет с
Орозкулом. И уже опостылела ей жизнь с ним, а
[37]
куда денешься?.. И что будет потом - не ровен час, помрет сам, стар
ведь уже, - как-то тогда придется ей, разнесчастной дочери?
Мальчик наскоро похлебал из чашки кислого молока, съел кусок лепешки и
притих подле окна. Зажигать лампу не стал, не хотел тревожить деда, пусть
себе сидит и думает.
Мальчик тоже думал о своем. Не понимал он, зачем тетка Бекей ублажает
мужа водкой. Он ее кулаком, а она потом еще пол-литра достает...
Эх, тетка Бекей, тетка Бекей! Сколько раз избивал ее муж до полусмерти,
а она все прощает ему. И дед Момун тоже прощает ему всегда. А зачем прощать?
Не надо прощать таким людям. Он негодный, скверный человек. Не нужен он
здесь. И без него обойдемся.
Ожесточенное детское воображение живо рисовало мальчику картину
справедливой кары. Все они набрасывались на Орозкула и тащили его, толстого,
огромного, грязного, к реке. И потом, раскачав, бросали в самые буруны. А он
просил прощенья у тетки Бекей и деда Момуна. Ведь он не мог стать рыбой...
Мальчику становилось легче. Ему даже было смешно, когда он в своих
мечтах видел, как барахтается Орозкул в реке и как рядом плывет его
вельветовая шляпа...
Но взрослые, к великому огорчению, не поступали так, как считал
справедливым мальчик. Они делали все наоборот. Приедет Орозкул домой уже
подвыпивший. Его встречают как ни в чем не бывало. Дед коня примет, жена
бежит самовар ставить. Все вроде только его и ждали. А он начинает
куражиться. Сначала грустит, плачет. Как же так, мол, каждый человек, даже
самый никудышный человечишка, такой, что и руку ему не обязательно подавать,
имеет детей, сколько его душа пожелает. Пять и даже десять. А чем он,
Орозкул, хуже других? Чем он не удался? Или по должности не вышел? Так,
слава богу, старший объездчик заповедного леса! Или он бродяга какой-нибудь?
Так ведь у цыгана полно их, цыганят, хоть отбавляй. Или он безвестный какой,
или уважения нет к нему? Все есть. Всем взял. И конь под седлом, и камча в
руках, и встречают с почетом. Так почему же сверстники его детям своим уже
свадьбы справляют, а он? Кто он без сына, без семени?
Тетка Бекей тоже плачет, суетится, хочет как-то угодить мужу. Достает
припрятанную поллитровку. И сама
[38]
выпивает с горя. Дальше - больше, и потом вдруг Орозкул звереет, и
тогда всю свою злобу он вымещает на ней же, на жене своей. А она все прощает
ему. И дед тоже прощает. Никто не вяжет Орозкула. Протрезвеет он, а утром
жена, хотя и в синяках, самовар уже поставила. Дед коня уже овсом накормил,
оседлал. Напьется Орозкул чаю, сядет на коня - и опять он начальник, хозяин
всех лесов на Сан-Таше. А никто не догадывается, что такого, как Орозкул,
давно уже пора бросить в реку...
Было уже темно. Ночь стояла на дворе.
Так заканчивался тот день, когда куплен был мальчику первый школьный
портфель.
Укладываясь спать, он не мог придумать места для портфеля. Наконец
положил его рядом с собой в изголовье. Мальчик не знал еще, узнает потом,
что такие в точности портфели будут почти у половины класса. Но и это все
равно не смутит его, его портфель останется самым необыкновенным, совсем
особенным портфелем. Он не знал также, что его ждут новые события в его
маленькой жизни, что наступит день, когда он останется один на всем белом
свете и с ним будет только портфель. И причиной всему явится его любимая
сказка о Рогатой матери-оленихе...
И в этот вечер ему очень хотелось еще раз послушать эту сказку. Старый
Момун сам любил эту историю и рассказывал ее так, будто сам все видел,
вздыхая, плача, умолкая и думая о своем.
Однако мальчик не посмел тревожить деда. Он понимал, что деду не до
сказки. "Мы попросим его в другой раз, - сказал мальчик портфелю. - А сейчас
я сам расскажу тебе о Рогатой матери-оленихе, слово в слово, как дед. И
рассказывать буду так тихо, что никто не услышит, а ты слушай. Я люблю
рассказывать и видеть все, как в кино. Дед говорит, что все это правда. Так
было..."
IV
Случилось это давно. В давние-предавние времена, когда лесов на земле
было больше, чем травы, а воды в наших краях было больше, чем суши, жило
одно киргизское племя на берегу большой и холодной реки. Эне-
[39]
сай называлась та река. Протекает она далеко отсюда, в Сибири. На коне
туда три года и три месяца скакать. Теперь эта река зовется Енисей, а в ту
пору она называлась Энесай. Потому и песня была такая:
Есть ли река шире тебя, Энесай,
Есть ли земля роднее тебя, Энесай?
Есть ли горе глубже тебя, Энесай,
Есть ли воля вольнее тебя, Энесай?
Нету реки шире тебя, Энесай,
Нету земли роднее тебя, Энесай,
Нету горя глубже тебя, Энесай,
Нету воли вольнее тебя, Энесай...
Вот такая она была, река Энесай.
Разные народы стояли тогда на Энесае. Трудно приходилось им, потому что
жили они в постоянной вражде. Много врагов окружало киргизское племя. То
одни нападали, то другие, то киргизы сами ходили в набег на других, угоняли
скот, жгли жилища, убивали людей. Убивали всех, кого удавалось убить, -
такие были времена. Человек не жалел человека. Человек истреблял человека.
Дошло до того, что некому стало хлеб сеять, скот умножать, на охоту ходить.
Легче стало жить грабежом: пришел, убил, забрал. А за убийство надо отвечать
еще большей кровью и за месть - еще большей местью. И чем дальше, тем больше
лилось крови. Помутился разум у людей. Некому было примирить врагов. Самым
умным и лучшим считался тот, кто умел застигнуть врага врасплох, перебить
чужое племя до последней души, захватить стада и богатства.
Появилась в тайге странная птица. Пела, плакала по ночам до рассвета
человечьим жалобным голосом, приговаривала, перелетая с ветки на ветку:
"Быть великой беде! Быть великой беде!" Так оно и случилось, настал тот
страшный день.
В тот день киргизское племя на Энесае хоронило своего старого вождя.
Много лет предводительствовал батыр Кульче, во многие походы ходил, во
многих сечах рубился. В боях уцелел, но настал час его смертный. В великой
печали пребывали соплеменники два дня, а на третий собрались предать земле
останки батыра. По давнему обычаю тело вождя полагалось нести в последний
путь берегом Энесая по обрывам и кручам, чтобы о высоты простилась душа
умершего с материнской рекой
[40]
Энесай, ведь "эне" - это мать, а "сай" - это русло, река. Чтобы душа
его пропела в последний раз песню об Энесае.
Есть ли река шире тебя, Энесай,
Есть ли земля роднее тебя, Энесай?
Есть ли горе глубже тебя, Энесай,
Есть ли воля вольнее тебя, Энесай?
Нету реки шире тебя, Энесай,
Нету земли роднее тебя, Энесай,
Нету горя глубже тебя, Энесай,
Нету воли вольнее тебя, Энесай...
На погребальной сопке у открытой могилы полагалось батыра поднять над
головами и показать ему четыре стороны света: "Вот твоя река. Вот твое небо.
Вот твоя земля. Вот мы, рожденные от одного с тобой корня. Мы все пришли
проводить тебя. Спи спокойно". В память далеким потомкам на могиле батыра
ставилась каменная глыба.
В дни похорон юрты всего племени расставляли цепью по берегу, чтобы
каждая семья могла проститься у своего порога с батыром, когда будут
проносить его тело на погребение, склонить к земле белый флаг скорби,
голосить и плакать при этом и затем идти дальше вместе со всеми к следующей
юрте, где опять будут причитать и плакать и склонять белый флаг скорби, и
так до конца пути, до самой погребальной сопки.
Утром того дня солнце уже выходило на дневной путь, когда закончены
были все приготовления. Вынесены бунчуки с конскими хвостами на древках,
вынесены бранные доспехи батыра - щит и копье. Конь его был покрыт
погребальной попоной. Трубачи приготовились играть в боевые трубы - карнаи,
барабанщики ударить в барабаны - добулбасы - так, чтобы тайга закачалась,
чтобы птицы тучей взлетели к небу и закружились с гамом и стоном, чтобы
зверь бежал по чащам с диким храпом, чтобы трава прижалась к земле, чтобы
эхо зарокотало в горах, чтобы горы вздрогнули. Плакальщицы распустили
волосы, чтобы воспеть в слезах батыра Кульче. Джигиты опустились на одно
колено, чтобы на крепкие плечи поднять его бренное тело. Все были наготове,
ожидая выноса батыра. А на опушке леса стояли на привязи девять жертвенных
кобылиц, девять жертвенных быков, девять девяток жертвенных овец на
поминальную тризну.
[41]
И тут случилось непредвиденное. Как бы ни враждовали энесайцы между
собой, но в дни похорон вождей не принято было идти войной на соседей. А
теперь полчища врагов, незаметно окруживших на рассвете погруженное в печаль
становище киргизов, выскочили из укрытий сразу со всех сторон, так что никто
не успел сесть в седло, никто не успел взяться за оружие. И началось
невиданное побоище. Убивали всех подряд. Так было задумано врагами, чтобы
одним ударом покончить с дерзким племенем киргизов. Убивали поголовно всех,
чтобы некому было помнить об этом злодеянии, некому было мстить, чтобы время
занесло сыпучим песком следы прошлого. Было - не было...
Человека долго рожать и растить, а убить - скорее скорого. Многие уже
лежали порубленные, утопая в лужах крови, многие кинулись в реку, спасаясь
от мечей и копий, и потонули в волнах Энесая. А вдоль берега, вдоль круч и
обрывов пылали на целые версты киргизские юрты, объятые пламенем. Никто не
успел убежать, никого не осталось в живых. Все было порушено и сожжено. Тела
поверженных сбросили с круч в Энесай. Враги ликовали: "Теперь эти земли
наши! Теперь эти леса наши! Теперь эти стада наши!"
С богатой добычей уходили враги и не заметили, как вернулись из леса
двое детей - мальчик и девочка. Непослушные и озорные, они еще утром тайком
от родителей побежали в ближайший лес драть лыки на лукошки. Заигрались они,
не заметили, как зашли глубоко в чащу. А когда услышали шум и крики побоища
и кинулись назад, то не застали в живых ни отцов, ни матерей своих, ни
братьев, ни сестер. Остались дети без роду, без племени. Побежали они с
плачем от пепелища к пепелищу, и нигде ни единой души. Осиротели в час. В
целом свете остались одни. А вдали клубилась туча пыли, враги угоняли в свои
владения табуны и стада, захваченные в кровавом набеге.
Увидели дети пыль копытную и пустились вдогонку. Вслед за лютыми
врагами бежали дети с плачем и зовом. Только дети могли так поступить.
Вместо того чтобы скрыться от убийц, они пустились их догонять. Лишь бы не
оставаться одним, лишь бы уйти прочь от погромленного, проклятого места.
Взявшись за руки, мальчик и девочка бежали за угоном, просили подождать,
просили взять с собой. Но где было услышать их слабые голоса в гуле, ржанье
и топоте, в жарком беге угона!
[42]
Долго в отчаянии бежали мальчик и девочка. Но так и не догнали. А потом
упали на землю. Боялись оглянуться вокруг, боялись шевельнуться. Жутко им
было. Прижались друг к дружке и не заметили, как уснули.
Недаром говорят - у сироты семь судеб. Ночь прошла благополучно. Зверь
их не тронул, лесные чудовища не уволокли. А когда проснулись, было утро.
Солнце светило. Птицы пели. Встали дети и снова побрели по следу угона.
Собирали по пути ягоды и коренья. Шли они и шли, а на третий день
остановились на горе. Смотрят, внизу на широком зеленом лугу великое
пиршество идет. Сколько юрт поставлено - не счесть, сколько костров дымят -
не счесть, сколько народу вокруг костров - не счесть. Девушки на качелях
качаются, песни поют. Силачи на потеху народу, как беркуты, кружат, кидают
друг друга наземь. То враги праздновали свою победу.
Стояли на горе мальчик и девочка, не решались подойти. Но очень уж
хотелось очутиться возле костров, где так вкусно пахло жареным мясом,
хлебом, диким луком.
Не выдержали дети, стали спускаться с горы. Удивились хозяева
пришельцам, окружили их кучей.
- Кто вы? Откуда?
- Мы голодные, - отвечали мальчик и девочка, - дайте нам поесть.
Те догадались по их речи, кто они такие. Зашумели, загалдели. Стали
спорить; убить их, недобитое вражеское семя, тотчас же или к хану вести?
Пока спорили, какая-то сердобольная женщина успела сунуть детям по куску
вареной конины. Их тащили к самому хану, а они не могли оторваться от еды.
Повели их в высокую красную юрту, у которой стояла стража с серебряными
топорами. А по становищу пронеслась тревожная весть, что неизвестно откуда
появились дети киргизского племени. Что бы это значило? Все побросали свои
игры и пиршества, сбежались огромной толпой к ханской юрте. А хан в тот час
восседал на белой как снег кошме со своими знатными воинами. Пил кумыс,
подслащенный медом, песни слушал хвалебные. Когда узнал хан, зачем к нему
явились, в страшную ярость пришел: "Как вы смели тревожить меня? Разве не
перебили мы племя киргизское начисто? Разве не сделал я вас владыками Энесая
на вечные времена? Чего же вы сбежались, трусливые души? Посмотрите, кто
перед вами! Эй, Рябая Хромая
[43]
Старуха! - крикнул хан. И сказал ей, когда она выступила из толпы. -
Уведи-ка их в тайгу и сделай так, чтобы на этом кончилось племя киргизское,
чтобы в помине его не было, чтобы имя его забылось вовеки. Ступай, Рябая
Хромая Старуха, сделай так, как я велю..."
Молча повиновалась Рябая Хромая Старуха, взяла мальчика и девочку за
руки и повела их прочь. Долго шли они лесом, а потом вышли к берегу Энесая
на высокую кручу. Здесь Рябая Хромая Старуха остановила детишек, поставила
рядышком на краю обрыва. И перед тем, как столкнуть их вниз, проговорила:
- О великая река Энесай! Если гору сбросить в твою глубину, канет гора,
как камень. Если бросить сосну столетнюю, унесет ее, как щепку. Прими же в
воды свои две маленькие песчинки - двух детей человеческих. Нет им места на
земле. Мне ли тебе сказывать, Энесай? Если бы звезды стали людьми, им не
хватило бы неба. Если бы рыбы стали людьми, им не хватило бы рек и морей.
Мне ли тебе сказывать, Энесай? Возьми их, унеси их. Пусть покинут они наш
постылый мир в младенчестве, с чистыми душами, с совестью детской, не
запятнанной злыми умыслами и злыми делами, чтобы не знать им людского
страданья и самим не причинять муки другим. Возьми их, возьми их, великий
Энесай...
Плачут, рыдают мальчик и девочка. До речей ли им старухиных, когда вниз
с обрыва страшно взглянуть. В глубине волны ярые перекатываются.
- Обнимитесь, детки, напоследок, попрощайтесь, - сказала Рябая Хромая
Старуха. А сама рукава засучила, чтобы сподручней было бросать их с обрыва.
И говорит: - Ну, простите меня, детки. Значит, судьба такая. Хотя и не по
своей воле совершу я сейчас это дело, - но для вашего блага...
Только сказала она эти слова, как рядом раздался голос:
- Обожди, большая, мудрая женщина, не губи безвинных детей.
Обернулась Рябая Хромая Старуха, глянула - диву далась, стоит перед ней
олениха, матка маралья. Да такие глаза у нее большущие, смотрят с укором и
грустью. А сама олениха белая, как молозиво первоматки, брюхо бурой шерсткой
подбито, как у малого верблюжонка. Рога - красота одна - развесистые, будто
сучья осенних
[44]
деревьев. А вымя чистое да гладкое, как груди женщины-кормилицы.
- Кто ты? Почему ты говоришь человечьим языком? - спросила Рябая Хромая
Старуха.
- Я мать-олениха, - отвечала ей та. - А заговорила так потому, что
иначе ты не поймешь меня, не послушаешься.
- Чего ты хочешь, мать-олениха?
- Отпусти детей, большая, мудрая женщина. Прошу тебя, отдай их мне.
- Зачем они тебе?
- Люди убили двойню мою, двух оленят. Я ищу себе детей.
- Ты хочешь их выкормить?
- Да, большая, мудрая женщина.
- А ты хорошенько подумала, мать-олениха? - засмеялась Рябая Хромая
Старуха. - Ведь они дети человеческие. Они вырастут и будут убивать твоих
оленят.
- Когда они вырастут, они не станут убивать моих оленят, - отвечала ей
матка маралья. - Я им буду матерью, а они - моими детьми. Разве станут они
убивать своих братьев и сестер?
- Ох, не скажи, мать-олениха, не знаешь ты людей! - качала головой
Рябая Хромая Старуха. - Не то что лесных зверей, они и друг друга не жалеют.
Отдала бы я тебе сироток, чтобы ты сама узнала, что правдивы мои слова, но
ведь и этих детей люди убьют у тебя. Зачем же тебе столько горя?
- Я уведу детей в далекий край, где их никто не разыщет. Пощади
детишек, большая, мудрая женщина, отпусти их. Буду я им верной матерью...
Вымя мое переполнилось. Плачет мое молоко по детям. Просит мое молоко детей.
- Ну что ж, коли так, - промолвила Рябая Хромая Старуха, подумав, -
бери да уводи их быстрей. Уводи сирот в свой далекий край. Но если погибнут
они в пути дальнем, если убьют их разбойники встречные, если черной
неблагодарностью отплатят тебе твои дети людские, - пеняй на себя.
Благодарила мать-олениха Рябую Хромую Старуху. А мальчику и девочке
сказала:
- Теперь я ваша мать, вы мои дети. Поведу я вас в далекий край, где
лежит среди снежных гор лесистых горячее море - Иссык-Куль.
[45]
Обрадовались мальчик и девочка, резво побежали за Рогатой
матерью-оленихой. Но потом они устали, ослабли, а путь далекий - из одного
края света в другой. Не ушли бы они далеко, если бы Рогатая мать-олениха не
кормила их молоком своим, не согревала телом своим по ночам. Долго шли они.
Все дальше оставалась позади старая родина Энесай, но и до новой родины, до
Иссык-Куля, еще было очень далеко. Лето и зиму, весну, лето и осень, еще
лето и зиму, еще весну, еще лето и осень пробирались они сквозь дремучие
леса, по знойным степям, по зыбучим пескам, через высокие горы и бурные
реки. Гнались за ними стаи волков, но Рогатая мать-олениха, посадив детей на
себя, уносила их от лютых зверей. Гнались за ними на конях охотники со
стрелами, крича: "Олениха похитила детей человеческих! Держи! Лови!" - и
стрелы пускали вдогонку; и от них, от незваных спасателей, уносила детей
Рогатая мать-олениха. Бежала она быстрее стрелы, только шептала: "Крепче
держитесь, дети мои, - погоня!"
Привела наконец Рогатая мать-олениха детей своих на Иссык-Куль. Стояли
они на горе - дивовались. Кругом снежные хребты, а посреди гор, поросших
зеленым лесом, насколько глаз хватает море плещется. Ходят белые волны по
синей воде, ветры гонят их издали, угоняют вдаль. Где начало Иссык-Куля, где
конец - не узнать. С одного края солнце восходит, а на другом еще ночь.
Сколько гор стоит вокруг Иссык-Куля - не счесть, а за теми горами сколько
еще таких же снежных гор высится - тоже не угадать.
- Это и есть ваша новая родина, - сказала Рогатая мать-олениха. -
Будете жить здесь, землю пахать, рыбу ловить, скот разводить. Живите здесь с
миром тысячи лет. Да продлится ваш род и умножится. Да не забудут потомки
ваши речь, которую вы сюда принесли, пусть им сладко будет говорить и петь
на своем языке. Живите, как должны жить люди, а я буду с вами и с детьми
ваших детей во все времена...
Вот так мальчик и девочка, последние из киргизского племени, обрели
себе новую родину на благословенном и вечном Иссык-Куле.
Быстро время прошло. Мальчик стал крепким мужчиной, а девочка - зрелой
женщиной. И тогда поженились они, стали мужем и женой. А Рогатая
мать-олениха не покинула Иссык-Куль, жила в здешних лесах.
Однажды на рассвете разбушевался вдруг Иссык-
[46]
Куль, зашумел. Роды наступили у женщины, мучилась она. А мужчина
испугался. Взбежал на скалу и стал громко звать:
- Где ты, Рогатая мать-олениха? Слышишь, как шумит Иссык-Куль? Твоя
дочь рожает. Приходи скорей, Рогатая мать-олениха, помоги нам...
И послышался тогда издали звон переливчатый, словно караванный
колоколен позванивает. Все ближе и ближе доносился тот звон. Прибежала
Рогатая мать-олениха. На рогах своих, подцепив за дужку, принесла она
детскую колыбель - бешик. Бешик был из белой березы, а на дужке бешика
серебряный колокольчик гремел. И поныне гремит тот колоколец на бешиках
иссык-кульских. Качает мать колыбель, а колокольчик серебряный позванивает,
будто бежит издали Рогатая мать-олениха, спешит, колыбель березовую несет на
рогах...
Как только явилась на зов Рогатая мать-олениха, так и разродилась
женщина.
- Этот бешик для вашего первенца, - сказала Рогатая мать-олениха. - И
будет у вас много детей. Семеро сыновей, семеро дочерей!
Обрадовались мать и отец. Назвали первенца своего в честь Рогатой
матери-оленихи - Бугубаем. Вырос Бугубай, взял красавицу из племени
кипчаков, и стал умножаться род Бугу - род Рогатой матери-оленихи. Стал
большим и сильным род бугинцев на Иссык-Куле. Чтили Рогатую мать-олениху
бугинцы как святыню. На бугинских юртах над входом вышивался знак - рога
марала, чтобы издали было видно, что юрта принадлежит роду Бугу. Когда
отражали бугинцы набеги врагов, когда состязались на скачках, раздавался
клич: "Бугу!" И всегда бугинцы выходили победителями. А в лесах
иссык-кульских бродили тогда белые рогатые маралы, красоте которых
завидовали звезды в небе. То были дети Рогатой матери-оленихи. Никто их не
трогал, никто в обиду не давал. При виде марала бугинец сходил с седла,
уступая дорогу. Красоту любимой девушки сравнивали с красотой белого
марала...
Так было, пока не умер один очень богатый, очень знатный бугинец - у
него овец было тысячи тысяч, лошадей - тысячи тысяч, а все люди вокруг в
пастухах у него были. Великие поминки устроили его сыновья. Созвали они на
поминки самых знаменитых людей со всех концов земли. Для гостей поставили
тысячу сто юрт на берегу Иссык-Куля. Не счесть, сколько скота было заре-
[47]
зано, сколько кумыса выпито, сколько яств кашгарских было подано.
Сыновья богача ходили важные: пусть знают люди, какие богатые и щедрые
наследники остались после умершего, как они его уважают, как почитают его
память... ("Э-э, сын мой, худо, когда люди не умом блещут, а богатством!")
А певцы, разъезжая на аргамаках, подаренных им сыновьями покойника,
красуясь в подаренных собольих шапках и шелковых халатах, наперебой
восхваляли и покойного и наследников:
- Где еще увидишь под солнцем такую счастливую жизнь, такие пышные
поминки? - поет один.
- Со дня сотворения мира такого еще не бывало! - поет второй.
- Нигде, только у нас так почитают родителей, воздают памяти
родительской честь и славу, чтут их святые имена, - поет третий.
- Эй, певцы-краснобаи, что вы тут галдите! Разве есть на свете слова,
достойные этих щедрот, разве есть слова, достойные славы покойного! - поет
четвертый.
И так состязались они день и ночь. ("Э-э, сын мой, худо, когда певцы
состязаются в славословии, из певцов они превращаются во врагов песни!")
Много дней, как праздник, справлялись те знаменитые поминки. Очень
хотелось кичливым сыновьям богача затмить других, превзойти всех на свете,
чтобы слава о них пошла по всей земле. И надумали они установить на гробнице
отца рога марала, дабы все знали, что это усыпальница их славного предка из
рода Рогатой матери-оленихи. ("Э-э, сын мой, еще в древности люди говорили,
что богатство рождает гордыню, гордыня - безрассудство".)
Захотелось сыновьям богатея оказать памяти отца эту неслыханную честь,
и ничто их не удержало. Сказано - сделано! Послали охотников, убили охотники
марала, срубили его рога. А рога саженьи, как крылья орла на взлете.
Понравились сыновьям маральи рога, по восемнадцать отростков на каждом -
значит, жил восемнадцать лет. Хорош! Велели они мастерам установить рога на
гробнице.
Старики возмутились:
- По какому праву убили марала? Кто посмел поднять руку на потомство
Рогатой матери-оленихи?
А им отвечают наследники богача:
[48]
- Марал убит на нашей земле. И все, что ходит, ползает, летает в наших
владениях, от мухи до верблюда, - ото наше. Мы сами знаем, как нам поступать
с тем, что наше. Убирайтесь.
Слуги отхлестали стариков плетками, посадили на коней задом наперед и
погнали их с позором прочь.
С этого и пошло... Великое несчастье свалилось на потомство Рогатой
матери-оленихи. Чуть ли не каждый стал охотиться в лесах на белых маралов.
Каждый бугинец долгом считал установить на гробницах предков маральи рога.
Дело это теперь почиталось за благо, за особое уважение к памяти умерших. А
кто не умел добыть рога, того считали теперь недостойным человеком. Стали
торговать маральими рогами, стали запасать их впрок. Появились такие люди из
рода Рогатой матери-оленихи, что сделали своим ремеслом добычу маральих
рогов и продажу их за деньги. ("Э-э, сын мой, а там, где деньги, слову
доброму не место, красоте не место".)
Гиблое время наступило для маралов в иссык-кульских лесах. Не было им
пощады. Бежали маралы в недоступные скалы, но и там доставали их. Напускали
на них своры гончих собак, чтобы выгоняли маралов на стрелков в засаде, били
без промаха. Косяками губили маралов, выбивали их целыми стадами. Об заклад
бились, кто достанет такие рога, на каких отростков больше.
И не стало маралов. Опустели горы. Не услышать марала ни в полночь, ни
на рассвете. Не увидеть ни в лесу, ни на поляне, как он пасется, как скачет,
запрокинув на спину рога, как перемахивает через пропасть, точно птица в
полете. Народились люди, которые за всю свою жизнь ни разу не видели марала.
Только слышали о нем сказки да видели рога на гробницах.
А что сталось с Рогатой матерью-оленихой?
Обиделась она, крепко обиделась на людей. Говорят, когда маралам совсем
не стало житья от пуль и гончих собак, когда осталось маралов столько,
сколько на пальцах нетрудно перечесть, поднялась Рогатая мать-олениха на
самую высокую горную вершину, попрощалась с Иссык-Кулем и увела последних
детей своих за великий перевал, в другой край, в другие горы.
Вот какие дела бывают на земле. Вот и сказка вся. Хочешь верь, хочешь
нет.
А когда Рогатая мать-олениха уходила, сказала она, что никогда не
вернется...
[49]
V
Снова стояла осень в горах. Снова после шумного лета все настраивалось
на осеннюю тишину. Улеглась окрест пыль скотогона, погасли костры. Стада
ушли на зиму. Люди ушли. Опустели горы.
Уже в одиночку летали орлы, скупо роняя клекот. Глуше шумела вода в
реке; привыкла река за лето к руслу, притерлась, обмелела. Трава перестала
расти, при-увядала на корню. Листья устали держаться на ветках и кое-где
начинали опадать.
А на самые высокие вершины по ночам уже ложится молодой серебристый
снег. К утру темные гряды хребтов становились седыми, как загривки
черно-бурых лисиц.
Настывал, нахолаживался ветер в ущельях. Но пока еще дни стояли
светлые, сухие.
Леса за рекой, напротив кордона, быстро входили в осень. От самой реки
и вверх, до границы Черного Бора, бездымным пожаром шел по крутому
мелколесью осенний пал. Самыми яркими - рыже-багряными - и самыми цепкими на
подъем были осиновые и березовые чащи: они добирались до подснежных высот
большого леса, до царства сумрачных сосен и елей.
В бору было чисто, как всегда, и строго, как в храме. Только коричневые
твердые стволы, только смолистый сухой запах, только бурые иглы, сплошь
усыпавшие подножие леса. Только ветер, неслышно текущий между верхушками
старых сосен.
Но сегодня с утра над горами галдели не смолкая растревоженные галки.
Большая, яростно орущая стая непрестанно кружила над сосновым лесом. Галки
всполошились сразу, заслышав стук топоров, и теперь, крича наперебой, точно
их ограбили средь бела дня, преследовали двоих людей, спускавших с горы
срубленную сосну.
Бревно волокли на цепях конной упряжкой. Орозкул шел впереди, держа
коня под уздцы. Набычившись, цепляя плащом за кусты, он шел, тяжело дыша,
как вол в борозде. За ним позади бревна поспевал дед Момун. Ему тоже было
нелегко на такой высоте, задыхался старик. В руках у него была березовая
вага, которой он поддевал на ходу бревно. Бревно то и дело утыкалось то в
пеньки, то в камни. А на спусках так и норовило вывернуться поперек склона и
покатиться вниз. Тогда не миновать беды - расшибет насмерть.
[50]
Опасней тому, кто страхует бревно вагой, - по чем черт не шутит:
Орозкул уже несколько раз испуганно отпрыгивал прочь от упряжки, и всякий
раз обжигало его стыдом, когда он видел, что старик, рискуя жизнью,
удерживает бревно на скате и ждет, пока Орозкул вернется к лошади и возьмет
ее под уздцы. Но недаром говорят: чтобы скрыть свой позор, надо опозорить
другого.
- Ты что, на тот свет хочешь отправить меня? - орал Орозкул на тестя.
Вокруг никого не было, кто бы мог услышать и осудить Орозкула: где
видано, чтобы со стариком так обращались? Тесть робко заметил, что ведь и он
сам может попасть под бревно, - зачем же кричать на него так, как будто он
нарочно все делает.
Но это еще сильней раздражало Орозкула.
- Ишь ты какой! - негодовал он. - Тебя расшибет, так ведь ты пожил уже
свое. Что тебе? А я разобьюсь, кто возьмет твою неродящую дочь? Кому она
нужна, такая бесплодная, как хлыст шайтана?..
- Трудный ты человек, сын мой. Нет у тебя уважения к людям, - ответил
на это Момун.
Орозкул даже приостановился, смерил старика взглядом.
- Такие старики давно у очагов лежат, задницу себе греют на золе. А
тебе зарплата идет, какая ни есть. А откуда она, эта зарплата? Через меня.
Какого же тебе еще уважения нужно?
- Да ладно уж, к слову сказал, - смирился Момун. Так они шли. Преодолев
еще один подъем, остановились на откосе передохнуть. Лошадь взмокла вся,
покрылась мылом.
А галки все так же не успокаивались, все кружились. Их было тьма, и
галдели они так, словно задались целью сегодня весь день только и делать,
что кричать.
- Зиму раннюю чуют, - промолвил Момун, чтобы поговорить о другом и тем
смягчить гнев Орозкула. - Это они к отлету сбиваются. Не любят, когда им
мешают, - добавил он, точно извиняясь за неразумных птиц.
- А кто им мешает? - резко обернулся Орозкул. И побагровел вдруг. -
Заговариваешься ты что-то, старик, - тихо проговорил он с угрозой в голосе.
"Ишь, - подумал он, - на что намекает! Что ж это, из-за его галок и
сосну не тронь, и ветку не сломи? Как бы не так! Пока что я здесь еще
хозяин". Он зыркнул
[51]
глазами на орущую стаю: "Эх, пулемет бы!" - и, отвернувшись, нехорошо
выругался.
Момун промолчал. Ему не привыкать к матерщине зятя. "Опять нашло на
него, - опечалился старик про себя. - Выпьет - звереет. С похмелья тоже - не
скажи ничего. И почему только люди становятся такими? - сокрушался Момун. -
Ты ему добро - он тебе зло. И не застыдится, и не одумается. Вроде бы так и
должно быть. Всегда правым себя считает. Только бы ему было хорошо. Все
вокруг должны угождать ему. А не захочешь - заставит. Хорошо еще, когда
сидит такой вот в горах, в лесу, и под рукой у него народу - раз-два, и
обчелся. А ну, окажись он у власти повыше? Не приведи, боже... И нет им
переводу, таким. Всегда урвут свое. И никуда ты от такого не денешься. Везде
он ждет тебя, сыщет тебя. И чтобы жилось ему вольготно, душу из тебя
вытрясет. И прав останется. Да, нет таким переводу..."
- Ну, довольно стоять, - прервал Орозкул размышления старика. - Пошли,
- приказал он.
И они двинулись.
Сегодня с самого утра Орозкул был не в духе. Утром, когда надо было
переправляться с инструментом на тот берег в лес, Момун спешил отвезти внука
в школу. Совсем из ума выжил старик! Каждое утро седлает коня, отвозит
мальчишку в школу, потом снова скачет, привозит его из школы. Возится с этим
брошенным пригулком. Подумаешь, в школу нельзя опаздывать! А тут такое дело,
бог знает как оно получится, - так с этим можно ждать, так выходит? "Я, -
говорит, - мигом обернусь, стыдно перед учительницей, если мальчишка
опоздает на урок". Нашел кого стыдиться! Ну и дурак! Да кто она такая,
учительница эта? Пять лет в одном пальто ходит. Только и видишь с тетрадями,
с сумками. Голосует на дороге - все ей в район требуется, все ей чего-то не
хватает, - то угля для школы, то стекла, то мела, а то и тряпок. Да разве
порядочная учительница пойдет в такую школу? Название какое придумали -
карликовая школа. Она и вправду карликовая. Какой от нее толк? Настоящие
учителя в городе. Школы сплошь из стекла. Учителя в галстуках. Но то в
городе... Начальство там какое ездит по улицам. А какие машины! Так и
хочется остановиться и замереть, вытянуться, пока она проскользит, машина
эта черная, блестящая, плавная. А они, городские люди, будто и не замечают
этих машин, некогда - спешат, бегут куда-то. Вот там, в городе, жизнь так
жизнь! Туда бы
[52]
двинуться, там бы где пристроиться. Там умеют уважать человека по
должности. Раз положено - значит, обязан уважать. Большая должность - больше
уважения. Культурные люди. И за то, что побывал в гостях или подарок какой
получил, бревна таскать или что-нибудь вроде этого делать там не приходится.
Не то что здесь - пол-сотню, от силы сотню, он тебе даст, лес увезет да еще
жалобу накатает на тебя: взяточник Орозкул, такой-сякой... Темнота!
Да-а, в город бы... Эх, послал бы ко всем чертям и горы эти, и леса
эти, и бревна эти, трижды проклятые, и жену эту пустобрюхую, и старика
безмозглого с пащенком этим, с которым он возится, как с невидалью какой.
Эх, взыграл бы я, как сытый конь на овсе! Заставил бы себя уважать: "Орозкул
Балажанович, разрешите войти к вам в кабинет?" А там и женился бы на
городской. А почему бы и нет? Скажем, на артистке какой-нибудь, красавице,
что поет да пританцовывает с микрофоном в руке; говорят, для них главное,
чтобы человек при должности был. Взял бы такую под ручку, а сам при
галстуке. И - в кино. А она каблучками стучит и духами пахнет. Прохожие
носом тянут. Смотришь, и дети народились бы. Сына на юриста выучил бы, а
дочку, чтобы на рояле играла. Городские дети сразу заметные - умные. Дома
только по-русски говорят - станут они забивать себе головы деревенскими
словами. Он бы своих так и воспитал: "Папочка, мамочка, хочу то, хочу
это..." Разве же своему чаду что пожалеешь? Эх, многим бы нос утер, показал
бы, кто он есть! А чем он хуже других? Те, что наверху, лучше его, что ли?
Такие же люди, как он. Просто им повезло. А ему нет. Увильнуло счастье. Да и
сам виноват. После курсов для лесничих надо было в город, в техникум
податься, а то и в институт. Поторопился - на должность потянуло. Хотя и
маленькая, но должность. Вот и ходи теперь по горам, таскай бревна, как
ишак. А тут еще галки эти. И чего орут, чего кружатся? Эх, пулемет бы...
Было с чего расстраиваться Орозкулу. Отгулял лето. Надвигалась осень, а
вместе с летом уходила пора гостеваний у чабанов и табунщиков. Как это
поется: "Отцвели цветы на джайлоо, пора собираться в низовья..."
Осень настала. Приходилось Орозкулу рассчитываться за почет, за
угощения, за долги, за обещания. Да и за хвастовство: "Тебе что? Два
кругляка сосновых на мати-
[53]
цы, только-то? О чем тут говорить! Приедешь, увезешь".
Наболтал, подношенья получал, водку пил, - а теперь, задыхаясь,
обливаясь потом, проклиная все на света, пер эти кругляки по горам. Боком
они выходили ему. Да и вообще вся жизнь его боком шла. И вдруг мелькнула в
голове отчаянная мысль: "А плюну на все и уйду куда глаза глядят!" Но он тут
же понял, что никуда не уйдет, никому нигде не нужен и нигде такой жизни,
какой хочет для себя, не сыщет.
Попробуй уйти отсюда или отказаться от обещанного! Его свои же
друзья-приятели выдадут. Народ пошел никудышный. В позапрошлом году своему
же сородичу-бугинцу пообещал за дареного ягненка сосновое бревно, а осенью
не захотелось ему лезть наверх за сосной. Это сказать легко, а ну, попробуй,
доберись туда, да спили, да приволоки ее. И если к тому же сосна эта не один
десяток лет прожила на свете, ну-ка, повозись с ней! Да ни за какое золото
не захочешь браться за такое дело. А в те дни как раз заболел старик Момун,
слег в постель. В одиночку же не справиться было, да и никто не справится
один на один с бревном в горах. Свалить, может, и свалит сосну, да не стащит
вниз... Знал бы наперед, что случится, сам бы с Сейдахматом полез за сосной.
Но Орозкул поленился карабкаться в горы и решил отделаться от сородича
первой попавшейся лесиной. Тот ни в какую: подавай ему настоящее сосновое
бревно - и все тут! "Ягненка брать умеешь, а слово сдержать нет?" Орозкул
рассвирепел, выставил его со двора: не хочешь брать - убирайся. А тот парень
не промах, настрочил на объездчика Сан-Ташского заповедного леса Орозкула
Балажанова жалобу, и такое там расписал - и правду, и неправду, - что в пору
было расстрелять Орозкула, как "вредителя социалистического леса". Долго
потом таскали Орозкула по разным проверочным комиссиям из района, из лесного
министерства. С трудом выпутался." Вот тебе и родственник! А еще: "Все мы
дети Рогатой матери-оленихи. Один за всех, и все за одного!" Да ерунда все
это, какая там, к черту, олениха, когда за копейку готовы друг другу в горло
впиться или в тюрьму засадить! Это в прежние времена люди верили в олениху.
До чего же глупые и темные были тогдашние люди, смешно! А теперь все
культурные, все грамотные! Кому нужны они, эти сказки для малых детей!
После того случая Орозкул дал зарок, больше нико-
[54]
му, никаким знакомым, никаким соплеменникам, пусть хоть трижды будут
они детьми Рогатой матери-оленихи, не даст ни сучка, ни хворостинки.
Но возвратилось лето. Забелели юрты на зеленых горных лугах, загомонили
стада, потянулись дымки у ручьев и рек. Солнце сияло, кумысом пьянящим
пахло, цветами пахло. Хорошо сидеть на свежем воздухе подле юрты, на зеленой
траве, в кругу друзей-приятелей, наслаждаться кумысом, молодым мясом. А
потом ахнуть стакан водки, чтобы замутилось в башке. И почувствовать, что
под силу тебе дерево вырвать с комлем или голову свернуть вон той горе...
Забывал Орозкул в такие дни о своем зароке. Сладко ему было слышать, как
называли его большим хозяином большого леса. И опять обещал, опять принимал
подношенья... И опять какая-то из реликтовых сосен в лесу не подозревала,
что дни ее сочтены, вот только наступит осень.
А осень незаметно прокрадывалась в горы со сжатых полей и принималась
шнырять кругом. И там, где она пробегала, рыжела трава, рыжели листья в
лесу.
Ягоды зрели. Ягнята росли. Делили их на отары - ярочек отдельно,
баранчиков отдельно. Женщины прятали сушеный сыр в зимние мешки. Мужчины
принимались советоваться, кому первому открывать обратный путь в долины. А
перед уходом те, что сговаривались летом с Орозкулом, предупреждали его, что
в такой-то день, в такой-то час прибудут на кордон с машинами, приедут за
обещанным лесом.
Вот и сегодня вечером приедет машина с прицепом, чтобы увезти два
сосновых бревна. Одно уже было внизу, уже переправлено через реку и
доставлено к тому месту, куда подъедет машина. Второе - вот оно, волокут его
вниз. Если бы мог Орозкул сейчас вернуть все, что съел и выпил под эти
бревна, он тотчас бы сделал это, лишь бы избавиться от труда и мучений,
которые сейчас вынужден терпеть.
Увы, нет способа изменить свою проклятую судьбу в горах: машина с
прицепом прибудет сегодня вечером, чтобы ночью вывезти бревна.
Хорошо еще, если все благополучно обойдется. Дорога проходит через
совхоз, прямо возле конторы, другого пути нет, а в совхоз, бывает,
наведывается милиция, госинспекция, и мало ли еще кто может оказаться там из
района. Попадется им лесовоз на глаза: "Откуда везете лес и куда?"
[55]
Спина у Орозкула холодела при этой мысли. И злоба вскипела в нем ко
всем и ко всему - к галдящим галкам над головой, к несчастному старику
Момуну, к Сейдахмату, лентяю, догадавшемуся три дня тому назад уехать в
город продавать картошку. Ведь знал он, что предстоит стаскивать бревна с
гор! Улизнул, выходит... И вернется теперь только тогда, когда кончит свои
дела на базаре. Не то приказал бы ему Орозкул вдвоем со стариком бревна
приволочь, не мучился бы сам.
Но Сейдахмат был далеко, галок тоже достать нечем. На худой конец можно
было бы излупить жену, но до дома добираться еще долго. Оставался старый
Момун. Задыхаясь и все больше свирепея от горного удушья, матерясь на каждом
шагу, Орозкул шел напролом через кусты, не жалея ни лошади, ни идущего за
ним старика. Пусть подохнет лошадь, пусть подохнет этот старик, пусть он сам
подохнет от разрыва сердце! Раз ему нехорошо - значит, и другим не должно
быть хорошо. Пусть провалится этот мир, где все устроено не так, как
требуется, не так, как положено Орозкулу по его достоинствам и по должности!
Уже не владея собой, Орозкул повел коня по кустарнику прямо на крутой
спуск. Пусть Расторопный Момун попляшет вокруг бревна. И пусть попробует не
удержать! "Прибью старого дурака - и все тут", - решил Орозкул. В другое
время он никогда не посмел бы сунуться с бревном-волокушей на такой опасный
откос. А тут бес попутал. И не успел Момун остановить его, успел лишь
крикнуть: "Куда ты? Куда? Остановись!" - как бревно крутнулось на цепи и,
сминая кусты, покатилось вниз. Бревно было сырое, тяжелое. Момун попытался
было подставить вагу, чтобы не дать бревну скатиться вниз. Но удар оказался
такой силы, что вагу вышибло из рук старика.
Все произошло в одно мгновение. Лошадь упала, и ее на боку потащило
вниз. Падая, она сшибла Орозкула. Он катился, судорожно цепляясь за кусты. И
в этот момент какие-то рогатые животные испуганно шарахнулись в густой
листве. Высоко и сильно подпрыгивая, они скрылись в березовой чаще.
- Маралы! Маралы! - вне себя от испуга и радости вскричал дед Момун. И
замолк, будто не веря своим глазам.
И вдруг в горах стало тихо. Галки разом улетели. Бревно задержалось на
скате, подмяв под себя молодые
[56]
крепкие березки. Лошадь, путаясь в сбруе, сама встала на ноги.
Орозкул, весь оборванный, отползал в сторону. Момун бросился на выручку
к зятю.
- О пресвятая мать. Рогатая олениха! Это она спасла нас! Ты видел? Это
дети Рогатой матери-оленихи. Вернулась наша мать! Ты видел?
Еще не веря, что все обошлось, Орозкул встал, мрачный, пристыженный, и
отряхнулся:
- Не болтай, старик. Хватит! Выводи вон коня из постромков.
Момун послушно кинулся выпутывать лошадь.
- О пречудная мать, Рогатая олениха! - продолжал он радостно бормотать.
- Вернулись маралы в наши леса. Не забыла нас Рогатая мать! Простила наш
грех...
- Все бормочешь? - огрызнулся Орозкул. Он уже оправился от испуга, и
прежняя злоба глодала его душу. - Сказки свои рассказываешь? Сам тронулся
умом, так думаешь, и другие поверят твоим дурацким выдумкам!
- Я видел своими глазами. Это были маралы, - не сдавался дед Момун. - А
разве ты не видел, сын мой? Ты же видел сам.
- Ну, видел. Вроде промелькнули штуки три...
- Верно, три. Мне тоже так показалось.
- Ну и что из того? Маралы так маралы. Тут вон человек чуть шею себе не
свернул. Чего же радоваться? А если это были маралы, то пришли они, значит,
из-за перевала. Там, в Казахстане, на той стороне гор, в лесах, говорят,
водятся еще маралы. Там тоже заповедник. Возможно, заповедные маралы. Пришли
так пришли. Нам какое дело. Казахстан нас не касается.
- Может, приживутся у нас? - помечтал дед Момун. - Остались бы...
- Ну, хватит! - оборвал его Орозкул. - Пошли.
Им надо было еще долго спускаться с бревном, а потом переправить его
через реку волоком, в упряжи. И тоже трудное это дело. А затем, если удастся
благополучно перетащить бревно через реку, надо еще дотянуть его до
пригорка, где будет грузиться машина.
Ох, сколько трудов!..
Орозкул чувствовал себя совсем несчастным. И все вокруг казалось ему
устроенным несправедливо. Горы - они ничего не чувствуют, ничего не желают,
ни на что не жалуются, стоят себе и стоят; леса входят в осень, а по-
[57]
том в зиму войдут и не видят в этом ничего трудного. Галки и те летают
себе на свободе и орут, сколько им влезет. Маралы, если то действительно
были маралы, пришли из-за перевала и будут бродить в лесу как хотят и где
хотят. В городах люди беспечно шагают по асфальтированным улицам, ездят на
такси, сидят в ресторанах, предаются забавам. А он заброшен судьбою в эти
горы, он несчастлив... Даже этот Расторопный Момун, тесть его никудышный, и
тот счастливее, потому что он верит в сказки. Глупый человек! Глупцы всегда
довольны жизнью.
А Орозкул ненавидит свою жизнь. Она не по нем. Эта жизнь для таких, как
Расторопный Момун. Ему-то что надо, Момуну? Сколько живет, столько и горб
гнет изо дня в день, без отдыха. И в жизни ни один человек не был у него в
подчинении, а он подчинялся всем, даже старухе своей, он даже ей не
прекословит. Такой горемыка и сказкой будет счастлив. Увидел маралов в лесу
- до слез дошел, точно встретил братьев родных, которых сто лет по свету
искал.
Эх, что там говорить!..
Они вышли наконец на последний рубеж, откуда начинался длинный крутой
спуск к реке. Остановились передохнуть.
За рекой, во дворе кордона, возле дома Орозкула что-то дымило. По дыму
можно было догадаться - самовар. Значит, жена уже ждала его. Но от этого
Орозкулу не стало легче. Дышал он широко ртом, воздуха не хватало. В груди
болело, и в голове, как эхо, стучали удары сердца. Пот со лба разъедал
глаза. А впереди еще такой долгий и крутой спуск. И дома ждет пустобрюхая
жена. Ишь, самовар поставила, угодить хочет... Он вдруг почувствовал острое
желание разбежаться и пнуть ногой этот пузатый самовар, да так, чтобы
полетел он ко всем чертям. А потом наброситься на жену и бить ее, бить в
кровь, насмерть. Мысленно он наслаждался этим, слыша вопли жены, ее
проклятия судьбе своей горемычной. "Ну и пусть, - думал он. - Пусть! Мне
плохо, почему ей должно быть хорошо?"
Его мысли прервал Момун.
- Я и забыл, сын мой, - спохватился он и поспешно подошел к Орозкулу. -
Мне ведь в школу надо, малыша забрать. Уроки-то кончились.
- Ну и что? - нарочито спокойно произнес Орозкул.
[58]
- Не сердись, сын мой. Оставим бревно здесь. Спустимся. Ты пообедаешь
дома. А я тем временем проскочу на коне в школу. Заберу мальчишку. Вернемся
и переправим бревно.
- И долго ты думал, старик, пока это придумал? - съязвил Орозкул.
- Да ведь плакать будет мальчишка.
- Ну и что? - вскипел Орозкул. Наконец-то было за что проучить старика
в полной мере. Весь день Орозкул искал, к чему бы придраться, а теперь Момун
сам давал ему повод. - Он будет плакать, а мы будем дело бросать? Утром
морочил голову - в школу повезу. Хорошо, отвез. Теперь из школы привезу? А я
что? Или мы здесь в игрушки играем?
- Не надо, сын мой, - попросил Момун. - В такой день! Я-то ладно, но
мальчишка будет ждать, будет плакать в такой день...
- Что - в такой день? Какой это такой особый день?
- Маралы вернулись. Зачем же в такой день...
Орозкул опешил, даже замолчал от удивления. Он уже и забыл про этих
маралов, которые вроде бы промелькнули быстрыми, скачущими тенями, когда он
катился по колючим кустарникам, когда душа у него от страха ушла в пятки.
Каждую секунду его могло приутюжить сорвавшимся со склона бревном. Не до
маралов было и не до болтовни этого старика.
- Ты за кого меня принимаешь? - тихо и яростно сказал он, дыша в лицо
старику. - Жаль, что нет у тебя бороды, а не то потаскал бы, чтобы не считал
других глупее себя. Да на кой хрен мне твои маралы? Буду я еще думать о них.
Ты мне зубы не заговаривай. Давай становись к бревну. И пока не перетащим
через реку, и не заикайся ни о чем. Кто там в школу ходит, кто там плачет -
дела мне нет никакого. Хватит, пошли...
Момун, как всегда, повиновался. Он понимал, что не вырвется из рук
Орозкула, пока бревно не будет доставлено на место, и молча отчаянно
работал. Больше он не проронил ни слова, хотя душа исходила криком. Внук
ждет его возле школы. Все ребята уже разбежались по домам, и только он один,
его сирый внук, глядит на дорогу и ждет деда.
Старик представлял себе, как дети всем классом выскочили, топая, из
школы, как стали разбегаться по домам. Проголодались. Еще на улице они чуют
запах при-
[59]
готовленной им еды и, радостные, возбужденные, пробегают под окнами
своих домов. Матери ждут уже. У каждой есть улыбка, от которой голова идет
кругом. Худо ли самой матери, хорошо ли ей, а на улыбку для своего ребенка у
нее всегда сил хватит. И если даже мать прикрикнет построже: "А руки? Руки
кто будет мыть?" - все равно в глазах у нее спрятана та же улыбка.
У момуновского внука с тех пор, как он стал учиться, руки всегда были в
чернилах. И деду это даже нравилось: значит, парень делом занимается. И вот
стоит сейчас на дороге его внук, с руками в чернилах, держа свой любимый
портфель, купленный этим летом. Он, наверно, устал ждать и уже беспокойно
поглядывает, прислушивается - не появится ли на пригорке дед верхом на коне.
Ведь он всегда вовремя приезжал. Когда мальчик выходил из школы, дед, уже
спешившись, ждал его неподалеку. Все расходились по домам, а внук бежал к
деду. "Вон дедушка. Побежим!" - говорил мальчик портфелю. И, добежав,
смущенно кинулся бы к деду, обнял его и ткнулся лицом в живот, вдыхая
привычный запах старой одежды и сухого летнего сена: в эти дни дед
переправлял на вьюках сено с того берега, зимой по глубокому снегу не
доберешься до него, лучше перевезти с осени. И долго потом Момун ходил,
пропахнувший горьковатой сенной пыльцой.
Дед сажал мальчика позади себя на круп лошади, и они ехали домой то
дорожной рысцой, то шагом, то молча, то переговариваясь о чем-нибудь
незначительном, и незаметно приезжали. Через седловину между горками
спускались к себе, в Сан-Ташскую падь.
Неистовое влечение мальчика к школе раздражало бабку. Едва проснувшись,
он быстро одевался и перекладывал книги и тетради в портфеле. Бабку сердило
и то, что он кладет на ночь портфель рядом с собой. "И чего это ты прилип к
этому поганому портфелю? Хоть бы стал он тебе женой, нас от калыма за
невесту избавил..." Мальчик пропускал мимо ушей бабкины слова, да и не очень
понимал, о чем идет речь. Главным для него было не опаздывать в школу. Он
выбегал во двор, торопил деда. И успокаивался лишь тогда, когда школу было
уже видно.
Однажды они все же опоздали. На прошлой неделе чуть свет Момун
переправился верхом на тот берег. Решил сделать с утра одну ездку за сеном.
Все бы ничего,
[60]
но по пути вьюк развязался, сено высыпалось. Пришлось снова
перевязывать весь вьюк, снова навьючивать коня. Второпях увязанное сено
снова рассыпалось у самого берега.
А внук уже ждал на той стороне. Он, стоя на щербатом камне, размахивал
портфелем и что-то кричал, звал. Старик заспешил - веревки запутались, не
развяжешь, стянулись в узлах. А мальчишка все кричал, и старик понял, что он
уже плачет. Тогда он бросил все - сено и веревки, - сел на лошадь - и
побыстрей к внуку, через брод.
Пока переправился, тоже время прошло: через брод не поскачешь - воды
много, течение быстрое. Осенью еще не так страшно, а летом сшибет коня с ног
- и пропал. Когда Момун наконец перебрался через реку и подъехал к внуку,
тот уже плакал навзрыд. На деда не смотрел, только плакал и приговаривал:
"Опоздал, опоздал в школу..." Старик свесился с коня, поднял мальчика к себе
в седло и поскакал. Была бы она рядом, эта школа, сам бы бегал мальчишка. А
то ведь всю дорогу не переставая плакал, и никак не мог старик успокоить
его. Так и привез ревущего в школу. А уроки уже начались. Повел прямо в
класс.
Извинялся, извинялся Момун перед учительницей, обещал, что в другой раз
такого не случится. Но больше всего потрясло старика то, как плакал внук,
переживал свое опоздание. "Дай-то бог, чтобы всегда тебя так тянуло в
школу", - думал дед. Однако почему все-таки так плакал парнишка? Значит,
есть в его душе обида, невысказанная, своя обида...
И теперь, идя обочь бревна, забегая то на одну, то на другую сторону,
подталкивая, подтыкивая бревно вагой, чтобы оно нигде не цеплялось, чтобы
скользило быстрей с горы, Момун все думал: как-то он там, внук?
А Орозкул не спешил. Он шел коноводом. Да и не очень поспешишь тут -
спуск долгий, крутой, приходится идти по склону наискось. Но разве нельзя
было уважить его просьбу - оставить пока бревно, а потом вернуться и
забрать? Эх, была бы сила, взвалил бы он бревно на плечо, шагнул через реку,
сбросил бы его на то место, где будет грузиться машина! Нате, мол, получите
свое бревно - и отстаньте. А сам пустился бы к внуку.
Но где там! Надо еще добраться до берега, по камням, по галечнику, а
там через брод волочить бревно ко-
[61]
нем на ту сторону. А конь уже замучился - сколько прошел он по горам то
вниз, то вверх... Хорошо еще, если все обойдется, а ну как застопорится
бревно в камнях на середине реки или конь споткнется и упадет?
И когда они пошли по воде, дед Момун взмолился: "Помоги, Рогатая
мать-олениха, не дай застрять бревну, не дай коню упасть!" Разувшись,
перекинув сапоги через плечо, закатав штаны выше колен, с вагой в руках дед
Момун поспевал за плывущим бревном. Бревно волокли наискось против течения.
Насколько чиста и прозрачна была вода в реке, настолько и холодна. Осенняя
вода.
Старик терпел: пусть, ноги не отвалятся, лишь бы быстрей переправить
бревно. И все-таки бревно застряло, как назло, село на камни в самом
порожистом месте. В таких случаях надо дать коню немного передохнуть и затем
понукнуть его как следует, хорошим рывком можно снять бревно с камней. Но
Орозкул, сидя на нем верхом, нещадно нахлестывал камчой уже ослабевшего,
притомившегося коня. Конь оседал на задние ноги, скользил, спотыкался, а
бревно не трогалось с места. Ноги старика окоченели, в глазах у него стало
темнеть. Голова кружилась. Обрыв, лес над обрывом, облака в небе
наклонились, падали в реку, уплывали по быстрому течению и снова
возвращались. Плохо становилось Момуну. Проклятое бревно! Было бы оно сухое,
вылежавшееся, тогда разговор другой, - сухой лес сам по воде плывет, только
удерживай его. Это же только спилили и сразу поволокли через реку. Кто же
так делает! Вот и получается. У темного дела конец худой. Оставлять сосну на
высушку Орозкул не решается: нагрянет инспекция, акт составит - порубка
ценных деревьев в заповедном лесу. Потому, как спилили, так побыстрей
стаскивает бревно с глаз долой.
Орозкул бил коня каблуками, плетью, бил его по голове, матерился, орал
на старика, будто он, Момун, был виноват во всем, а бревно не поддавалось,
оно все больше залеживалось в камнях. И лопнуло терпенье старика. В первый
раз за всю жизнь он повысил голос во гневе.
- Слазь с коня! - решительно подошел он к Орозкулу, стягивая его с
седла. - Разве ты не видишь, что конь не тянет? Слазь сейчас же!
Удивленный Орозкул молча подчинился. Прыгнул прямо в сапогах с седла в
воду. С этой минуты он как бы оглупел, оглох, потерял себя.
[62]
- Давай Подналяг! Вместе давай!
По команде Момуна они налегли на вагу, приподнимая бревно с места,
высвобождая его из затора камней.
До чего же умное животное конь! Он рванулся именно в этот момент и,
спотыкаясь, скользя по камням, натянул постромки в струну. Но бревно чуть
стронулось с места, заскользило и снова застряло. Конь сделал еще рывок и не
удержался, упал в воду, забарахтался, путаясь в сбруе.
- Коня! Коня поднимай! - толкнул Момун Орозкула.
Вместе, с трудом, им удалось помочь лошади встать на ноги. Конь дрожал
от холода, едва стоял в воде.
- Распрягай!
- Зачем?
- Распрягай, тебе говорю. Перепрягать будем. Снимай постромки.
И опять Орозкул молча повиновался. Когда лошадь была выпряжена, Момун
взял ее за поводья.
- А теперь пошли, - сказал он. - Вернемся потом.
Пусть конь отдохнет.
- А ну-ка, стой! - Орозкул перехватил поводья из рук старика. Он как бы
проснулся. Он снова вдруг стал самим собой. - Ты кому дуришь голову? Никуда
ты не пойдешь. Бревно вывезем сейчас. Вечером за ним люди приедут. Запрягай
коня без разговоров, слышишь!
Момун молча повернулся и, ковыляя на закоченевших ногах, пошел бродом к
берегу.
- Ты куда, старик? Куда, говорю?
- Куда! Куда! В школу. Внук там ждет с самого полдня.
- А ну вернись! Вернись!
Старик не послушался. Орозкул оставил лошадь в реке и уже почти у
берега, на галечнике, настиг Момуна, схватил его за плечо, крутанул к себе.
И они оказались лицом к лицу.
Коротким движением руки Орозкул сорвал с плеча Момуна перекинутые
голенищами старые кирзовые сапоги и наотмашь дважды ударил ими тестя по
голове и по лицу.
- Пошли! Ну! - прохрипел Орозкул, отшвыривая в сторону сапоги.
Старик подошел к сапогам, поднял их с мокрого песка, и, когда
распрямился, на губах у него выступила кровь.
[63]
- Негодяй! - сказал Момун, сплевывая кровь, и перебросил сапоги снова
через плечо.
Это сказал Расторопный Момун, никогда никому не прекословивший, это
сказал посиневший от холода жалкий старикашка с перекинутыми через плечо
старыми сапогами, с пузырящейся на губах кровью.
- Пошли!
Орозкул потащил его за собой. Но Момун с силой вырвался и, не
оглядываясь, молча пошел прочь.
- Ну, старый дурень, теперь держись! Я тебе это припомню! - прокричал
ему вслед Орозкул, потрясая кулаком.
Старик не оглянулся. Выйдя на тропу возле "Лежащего верблюда", он сел,
обулся и быстро пошел домой. Нигде не задерживаясь, направился прямо в
конюшню. Оттуда вывел серого коня Алабаша, неприкосновенного орозкуловского
выездного коня, на которого никто не смел садиться и которого не запрягали,
чтобы не попортить скаковую стать. Точно на пожар, Момун выехал со двора без
седла, без стремян. И когда он проскакал мимо окон, мимо все еще дымящегося
самовара, выскочившие наружу женщины - старуха Момуна, его дочь Бекей и
молодая Гульджамал - поняли сразу, что со стариком что-то случилось. Никогда
он не садился верхом на Алабаша и никогда не скакал так по двору сломя
голову. Они не знали еще, что это был бунт Расторопного Момуна. И не знали
еще, во что обойдется ему этот бунт на старости лет...
А со стороны брода возвращался Орозкул, ведя в поводу выпряженную
лошадь. Лошадь припадала на переднюю ногу. Женщины молча смотрели, как он
приближался ко двору. Они еще не догадывались, что творилось в душе
Орозкула, что он нес им в тот день, какие беды, какие страхи...
В мокрых, хлюпавших сапогах, в мокрых штанах, подойдя к ним грузными,
тяжелыми шагами, он мрачно глянул на женщин исподлобья. Жена его, Бекей,
забеспокоилась:
- Что с тобой, Орозкул? Что случилось? Да ты же мокрый весь. Бревно
уплыло?
- Нет, - отмахнулся Орозкул. - На, - передал он поводья Гульджамал. -
Отведи коня в конюшню. - А сам пошел к дверям. - Пошли в дом, - сказал он
жене.
[64]
Бабка тоже хотела было пойти вместе с ними, но Орозкул не пустил ее на
порог.
- А ты иди, старуха. Нечего тебе здесь делать. Иди к себе и не приходи.
- Да ты что? - обиделась бабка. - Что ж это такое? А старик-то наш, как
он? Что случилось?
- Спроси у него самого, - ответил Орозкул.
В доме Бекей стащила с мужа мокрую одежду, подала ему шубу, внесла
самовар и стала наливать в пиалу чаю.
- Не надо, - отверг жестом Орозкул. - Дай мне выпить.
Жена достала непочатую поллитровку, налила в стакан.
- Полный налей, - приказал Орозкул.
Залпом опрокинув в себя стакан водки, он завернулся в шубу и,
укладываясь на кошме, сказал жене:
- Ты мне не жена, я тебе не муж. Иди. Чтобы ноги твоей в доме не было.
Иди, пока не поздно.
Бекей вздохнула, села на кровать и, привычно сглатывая слезы, тихо
сказала:
- Опять?
- Что опять? - взревел Орозкул. - Вон отсюда!
Бекей выскочила из дому и, как всегда, заламывая руки, заголосила на
весь двор:
- И зачем только родилась я на свет, горемычная!..
А в это время старик Момун скакал на Алабаше к внуку. Алабаш - быстрый
конь. Но все равно опаздывал Момун на два с лишним часа. Он встретил внука
на пути. Учительница сама вела мальчика домой. Та самая учительница, с
обветренными, грубыми руками, в том самом неизменном пальто, в котором
ходила она пятый год. Утомленная женщина выглядела хмурой. Мальчик же, давно
наплакавшись, со вспухшими глазами, шел рядом с ней, с портфелем своим в
руках, какой-то жалкий и униженный. Крепко отчитала учительница старика
Момуна. Он стоял перед ней спешившись, опустив голову.
- Не привозите ребенка в школу, - говорила она, - если не будете
забирать его вовремя. На меня не рассчитывайте, у меня своих четверо.
Опять извинился Момун, опять обещал, что больше такого не повторится.
Учительница вернулась в Джелесай, а дед с внуком отправились домой.
[65]
Мальчик молчал, сидя на лошади перед дедом. И старик не знал, что
сказать ему.
- Ты очень голоден? - спросил он.
- Нет, учительница мне хлеба дала, - ответил внук.
- А почему ты молчишь?
Мальчик ничего не сказал и на это.
Момун виновато улыбнулся:
- Обидчивый ты у меня. - Он снял фуражку с мальчика, поцеловал его в
макушку и снова надел ему фуражку на голову.
Мальчик не обернулся.
Так они ехали, оба подавленные и молчаливые. Момун не давал воли
Алабашу, строго придерживал поводья - не хотелось трясти мальчика на
неоседланном коне. Да и спешить теперь стало вроде не к чему.
Конь вскоре понял, что от него требуется, - шел легкой полуиноходью.
Пофыркивал, копытами стучал по дороге. На таком бы коне ехать в одиночку,
песни петь негромкие - так, для самого себя. Мало ли о чем поет человек
наедине с собой? О несбывшихся мечтах, о годах прошедших, о том, что было
тогда еще, когда любилось... Нравится человеку повздыхать по той поре, где
осталось что-то навсегда недосягаемое. А что, собственно, - человек и сам
толком не понимает. Но изредка ему хочется думать об этом, хочется
почувствовать самого себя.
Добрый это попутчик - хороший конь хорошего хода...
И думал старик Момун, глядя на стриженый затылок внука, на его тонкую
шею и оттопыренные уши, что от всей его жизни неудачливой, от всех его дел и
трудов, от всех забот и печалей остался теперь у него только вот этот
ребенок, это еще беспомощное существо, хорошо, если дед успеет поставить его
на ноги. А останется он один - трудно придется. Сам с кукурузный початок, а
уже характер свой. Ему бы попроще быть, поласковей... Ведь такие, как
Орозкул, возненавидят его и будут терзать, как волки загнанного оленя...
И тут вспомнил Момун про маралов, про тех, что давеча промелькнули
быстрыми, стремительными тенями, что исторгли из груди его возглас удивления
и радости.
- А ты знаешь, сынок? К нам маралы пришли, - сказал дед Момун.
Мальчик живо оглянулся через плечо:
[66]
- Правда?
- Правда. Сам видел. Три головы.
- А откуда они пришли?
- По-моему, из-за перевала. Там тоже есть заповедные леса. Осень нынче
стоит, как лето, перевал открыт. Вот они и пришли к нам в гости.
- А они останутся у нас?
- Понравится, так останутся. Если не трогать их, они и будут жить.
Кормов у нас вдоволь. Тут хоть тысячу маралов держи... В прежние времена,
при Рогатой матери-оленихе, тут их было видимо-невидимо...
Чувствуя, что мальчик оттаивает, слыша эту весть, что обида его
забывается, старик принялся снова рассказывать о былых временах, о Рогатой
матери-оленихе. И сам, увлекаясь своим рассказом, думал: как просто вдруг
стать счастливым и принести счастье другому! Вот так бы и жить всегда. Да,
вот так, как сейчас, как в этот час. Но жизнь не так устроена - рядом со
счастьем постоянно подстерегает, вламывается в душу, в жизнь несчастье,
неотлучно следующее за тобой, извечное, неотступное. Даже в этот час, когда
они с внуком были счастливы, в душе старика рядом с радостью стояла тревога:
что там Орозкул? Что он готовит, какую расправу? Какое задумал наказание
ему, старику, посмевшему ослушаться? Ведь Орозкул этого так не оставит.
Иначе он не был бы Орозкулом.
И чтобы не думать о несчастье, ожидавшем его дочь и его самого, Момун
рассказывал внуку о маралах, о благородстве, о красоте и быстроте этих
животных так самозабвенно, точно мог этим отвратить неизбежное.
А мальчику было хорошо. Он и не подозревал, что ждет его дома. У него
горели глаза и уши. Как, неужели вернулись маралы? Значит, все это правда!
Дед говорит, что простила Рогатая мать-олениха людские преступления против
нее и разрешила детям своим вернуться в иссык-кульские горы. Дед говорил,
что сейчас пришли три марала, чтобы разузнать, как тут, и если им
понравится, то все маралы снова вернутся па родину.
- Ата, - прервал деда мальчик. - А может быть, пришла сама Рогатая
мать-олениха? Может быть, она хочет посмотреть, как тут у нас, а потом
позвать своих детей, а?
- Может быть, - неуверенно промолвил Момун. Он запнулся. Старик
почувствовал себя неловко: не слиш-
[67]
ком ли он увлекся, не слишком ли мальчик уверовал в его слова? Но не
стал разуверять дед Момун своего внука, да теперь уже это было бы слишком
поздно. - Кто знает, - пожал он плечами. - Может быть, может быть, пришла и
сама Рогатая мать-олениха. Кто знает...
- А вот мы узнаем. Давай, ата, пойдем на то место, где ты видел
маралов, - сказал мальчик, - я тоже хочу посмотреть.
- Но они же не стоят на одном месте.
- А мы пойдем по следам. Будем долго-долго идти по их следам. А как
увидим их хоть краешком глаза, вернемся. И тогда они подумают, что люди не
будут трогать их.
- Ребенок ты, - усмехнулся дед. - Приедем домой, там видно будет.
Они уже подъезжали к кордону по тропе позади домов. Дом сзади - как
человек со спины. Все три дома не подавали никаких знаков, что происходило
внутри их. И во дворе тоже было пусто и тихо. Недоброе предчувствие сжало
сердце Момуна. Что могло произойти? Избил Орозкул его несчастную Бекей?
Напился пьяный? Что еще могло случиться? Почему так тихо, почему никого нет
в этот час во дворе? "Если все в порядке, надо вытащить это злосчастное
бревно из реки, - подумал Момун. - Ну его, Орозкула, лучше с ним не
связываться. Лучше сделать, что хочет, да плюнуть на все это. Ослу ведь не
докажешь, что он осел".
Момун подъехал к конюшне.
- Слезай. Вот мы и приехали, - стараясь не выдать своего волнения,
сказал он внуку так, как будто они прибыли издалека.
А когда мальчик с портфелем своим побежал было домой, дед Момун
остановил его:
- Постой, вместе пойдем.
Он поставил Алабаша в конюшню и, взяв мальчика за руку, пошел к дому.
- Ты смотри, - сказал дед внуку, - если меня будут ругать, ты не бойся
и не слушай всякие там разговоры. Тебя это не касается. Твое дело в школу
ходить.
Но ничего такого не произошло. Когда они пришли домой, бабка только
глянула на Момуна долгим осуждающим взглядом и, поджав губы, снова принялась
за свое шитье. Дед тоже ничего не сказал ей. Хмурый и настороженный, он
постоял посреди комнаты, потом взял с пли-
[68]
ты большую чашку с лапшой, прихватил ложки и хлеб, и они сели с внуком
за поздний обед.
Ели молча, а бабка даже не глядела в их сторону. На ее дряблом,
коричневом лице застыл гнев. Мальчик понял, что произошло что-то очень
плохое. А старики все молчали.
Так страшно, так тревожно становилось мальчику, что и еда не шла в
горло. Хуже нет, когда за обедом люди молчат и думают о чем-то своем,
недобром и подозрительном. "Может быть, это мы виноваты?" - мысленно сказал
мальчик портфелю. Портфель лежал на подоконнике. Сердце мальчика покатилось
по полу, вскарабкалось на подоконник, поближе к портфелю и зашепталось с
ним.
"Ты ничего не знаешь? Почему дедушка такой печальный? В чем он виноват?
И почему он опоздал сегодня, почему приехал на Алабаше и без седла? Ведь
такого никогда не бывало. Может быть, он увидел маралов в лесу и поэтому
задержался?.. А вдруг и нет никаких маралов? Вдруг это неправда? Что тогда?
Зачем он рассказывал? Ведь Рогатая мать-олениха очень обидится, если он
обманул нас..."
Покончив с обедом, дед Момун сказал негромко мальчику:
- Ты иди во двор, дело есть одно. Поможешь мне. Я сейчас.
Мальчик послушно вышел. И как только он закрыл за собой дверь, раздался
голос бабки:
- Ты куда?
- Пойду бревно вывезу. Давеча оно застряло в реке, - ответил Момун.
- А, спохватился! - вскричала бабка. - Опомнился! Ты иди, посмотри на
свою дочь. Ее Гульджамал увела к себе. Кому она нужна теперь, твоя неродящая
дура. Пойди, пусть она скажет, кто она теперь. Как собаку паршивую, выгнал
ее из дому муж.
- Ну что же, выгнал так выгнал, - сказал с горечью Момун.
- Ишь ты! Да кто ты сам? Дочери твои беспутные, так, думаешь, внука
выучить на начальника, что ли? Жди! Было бы из-за кого на рожон лезть. Да
еще на Алабаша вскочил и помчался. Гляди какой! Знал бы свое место, помнил
бы, с кем ты связываешься... Он тебе шею свернет, как курице. С каких это
пор ты стал перечить людям? С каких это пор стал героем? А дочь свою и не
думай приводить к нам. На порог не пущу...
[69]
Мальчик понуро побрел по двору. В доме еще раздавались крики бабки,
потом дверь хлопнула, и Момун выскочил из дому. Старик направился к дому
Сейдахмата, но на пороге его встретила Гульджамал.
- Лучше не надо сейчас, потом, - сказала она Момуну. Момун растерянно
остановился. - Плачет, избил он ее, - зашептала Гульджамал. - Говорит, что
теперь они жить вместе не будут. Проклинает она вас. Говорит, что во всем
отец виноват.
Момун молчал. Что сказать? Теперь даже родная дочь не хотела видеть
его.
- А Орозкул там пьет у себя. Зверь зверем, - шепотом рассказывала
Гульджамал.
Они призадумались. Гульджамал сочувственно вздохнула:
- Хоть бы Сейдахмат наш приехал поскорей. Должен бы сегодня вернуться.
Вывезли бы вместе это бревно да избавились хоть от этого.
- Разве дело в бревне? - покачал головой Момун. Он задумался и, увидев
рядом внука, сказал ему: - Ты иди поиграй.
Мальчик отошел в сторону. Пошел в сарай, взял спрятанный там бинокль.
Отер его от пыли. "Плохи наши дела, - грустно сказал он биноклю. - Кажется,
это мы с портфелем виноваты. Была бы где-нибудь другая школа. Ушли бы мы с
портфелем туда учиться. И чтобы никто не знал. Только вот деда жалко -
искать будет. А ты, бинокль, с кем будешь смотреть на белый пароход?
Думаешь, я рыбой не сделался бы? Вот посмотришь. Поплыву к белому
пароходу..."
Мальчик спрятался за стогом сена и стал смотреть вокруг в бинокль.
Невесело и недолго смотрел. В другое время не наглядишься: стоят осенние
горы, покрытые лесами осенними, наверху снег белый, внизу огонь красный.
Мальчик положил бинокль на место и, выходя из сарая, увидел, как дед
повел через двор коня в хомуте и сбруе. Он направился к броду. Мальчик хотел
побежать к деду, но его остановил окрик Орозкула. Орозкул выскочил из дому в
исподней рубашке, с шубой на плечах. Лицо его было багровым, как воспаленное
вымя.
- Эй ты! - грозно крикнул он Момуну. - Куда ведешь коня? А ну, поставь
на место. Без тебя вывезем. И не смей трогать. Ты теперь здесь никто. Я тебя
увольняю с кордона. Убирайся куда хочешь.
[70]
Дед горько усмехнулся и повел коня обратно в конюшню. Момун вдруг стал
совсем стареньким и маленьким. Шел, шаркая подошвами и не глядя по сторонам.
Мальчик задохнулся от обиды за деда, и, чтобы никто не видел, как он
заплакал, побежал берегом реки. Тропинка впереди туманилась, пропадала и
снова ложилась под ноги. Мальчик бежал в слезах. Вот они, его любимые
прибрежные валуны: "Танк", "Волк", "Седло", "Лежащий верблюд". Мальчик
ничего не сказал им - ничего они не понимают, стоят себе и стоят. Мальчик
обнял горб "Лежащего верблюда" и, приваливаясь к рыжему граниту, заплакал
навзрыд, горько и безутешно. Он долго плакал, постепенно стихая и
успокаиваясь.
Наконец поднял голову, протер глаза и, глянув перед собой, оцепенел.
Прямо перед ним, на другом берегу, у воды стояли три марала. Настоящие
маралы. Живые, они пили воду и, кажется, уже напились. Один - тот, что был с
самыми большими, тяжелыми рогами, - снова опустил голову к воде и, потягивая
ее, казалось, рассматривал в мелкой заводи свои рога, как в зеркале. Он был
буроватого цвета, грудастый и мощный. Когда он вскинул голову, с его
волосатой светлой губы упали в воду капли. Пошевеливая ушами, рогач
внимательно глянул на мальчика.
Но больше всего на мальчика смотрела белая, бокастая олениха с короной
тонких ветвистых рогов на голове. Рога у нее были чуть поменьше, но очень
красивые. Она была в точности такая, как Рогатая мать-олениха. Глаза
большущие, ясные. А сама - как кобылица статная, приносящая каждый год по
жеребенку. Рогатая мать-олениха смотрела на мальчика пристально, спокойно,
точно вспоминала, где она видела этого большеголового ушастого мальчишку.
Глаза ее влажно поблескивали и светились издали. Из ноздрей легкий парок
поднимался. Рядом с ней, повернувшись задом, объедал ветки тальника молодой
комолый телок. Ему ни до чего не было дела. Он был упитанный, крепкий и
веселый. Бросив вдруг глодать ветки, он резко подпрыгнул, задел олениху
плечом и, попрыгав еще вокруг, стал ласкаться. Терся своей безрогой головой
о бока Рогатой матери-оленихи. А Рогатая мать-олениха все смотрела на
мальчика.
Затаив дыхание, мальчик вышел из-за камня, как во
[71]
сне, протянув руки перед собой, подошел к берегу, к самой воде. Маралы
нисколько не испугались. Они спокойно взирали на него с того берега.
Между ними протекала быстрая, прозрачно-зеленоватая река, вскипая,
переливаясь через заторы подводных камней. И если бы не эта река,
разделявшая их, то можно было бы, казалось, подойти и потрогать маралов.
Маралы стояли на ровном, чистом галечнике. А за ними - там, где кончалась
полоса галечника, - красной стеной пламенели осенние кущи тугайного леса. А
выше - глинистый обрыв, над обрывом золотисто-багряные березы и осины, и еще
выше - большой лес и белый снег на скалистых кряжах.
Мальчик закрыл глаза и снова открыл. Перед ним была все та же картина,
а чуть ближе краснолиственного тугая стояли на чистом галечнике все те же
сказочные маралы.
Но вот они повернулись и пошли гуськом через галечник в лес. Впереди -
большой марал, в середке комолый телок, за ним Рогатая мать-олениха. Она
оглянулась, еще раз посмотрела на мальчика. Маралы вошли в тугай, пошли
через кусты. Красные ветви качались над ними, и осыпались красные листья на
их ровные, упругие спины.
Потом они пошли по тропке вверх, поднялись на обрыв. Здесь
остановились. И опять мальчику почудилось, что маралы глядели на него.
Большой марал вытянул шею и, запрокидывая рога на спину, прогремел как
труба: "Ба-о! Ба-о!" Его голос прокатился над обрывом, над рекой долгим
эхом: "А-о, а-о!"
И тут только мальчик опомнился. Со всех ног он кинулся бежать домой по
знакомой тропе. Он бежал во весь дух. Он пронесся по двору и, шумно
распахнув дверь, крикнул, задыхаясь, с порога:
- Ата! Маралы пришли! Маралы! Они здесь! Дед Момун глянул на него из
угла, где сидел скорбный и тихий, и ничего не сказал, точно не понимал, о
чем идет речь.
- Ладно тебе шуметь! - шикнула бабка. - Пришли так пришли, не до них
сейчас.
Мальчик тихо вышел. На дворе было пусто. Осеннее солнце уже
заваливалось за Караульную гору, за соседнюю гряду голых сумеречных гор.
Густым негреющим заревом рдело солнце на холодеющих горных пустынях. И
отсюда это стылое зарево растекалось окрест зыбким
[72]
отсветом по верхам осенних гор. Леса покрывались вечерней мглою.
Стало зябко. Ветер потянул со снегов. Мальчик дрожал. Его знобило.
VI
Его знобило и тогда, когда он лег в постель. Он долго не мог уснуть. На
дворе уже чернела ночь. Голова болела. Но мальчик молчал. И никто не знал,
что он заболел. Забыли. Да и как тут было не забыть!
Дед совсем сбился с толку. Места себе не находил. То выйдет, то зайдет,
то присядет, пригорюнившись и тяжко вздыхая, то снова встанет и куда-то
уйдет. Бабка злобно ворчала на старика и тоже шастала взад и вперед, во двор
выходила, возвращалась. На дворе раздавались какие-то неясные, отрывистые
голоса, чьи-то торопливые шаги, чья-то ругань, - кажется, опять ругался
Орозкул, кто-то плакал всхлипывая...
Мальчик тихо лежал и все больше уставал от всех этих голосов и шагов,
от всего того, что происходило в доме и во дворе.
Он закрывал глаза и, скрашивая одиночество свое, свою забытость,
вспоминал то, что случилось сегодня, то, что хотелось ему видеть. Он стоял
на берегу большой реки. Вода текла так быстро, невозможно было долго
смотреть, голова кружилась. А с другого берега глядели на него маралы. Все
три марала, которых он видел под вечер, теперь снова стояли там. И все
повторялось снова. С мокрой губы большого рогача упали в заводь те же капли,
когда он вскинул голову от воды. А Рогатая мать-олениха все так же
пристально смотрела на мальчика добрыми, понимающими глазами. А глаза у нее
были большущие, темные и влажные. Мальчик очень удивился, что Рогатая
мать-олениха может вздыхать по-человечески. Печально и горестно, как его
дед. Потом они уходили через кусты тугая. Красные ветви качались над ними, и
осыпались красные листья на их ровные, упругие спины. Они поднялись на
обрыв. Здесь остановились. Большой марал вытянул шею и, запрокидывая рога па
спину, прогремел, как труба: "Ба-о! Ба-о!" Мальчик улыбнулся про себя,
вспоминая, как голос большого марала прокатился над рекой долгим эхом. После
этого маралы скрылись в лесу. Но мальчику не хотелось с ними
[73]
расставаться, и он стал придумывать то, что ему хотелось видеть.
И снова стремительно протекала перед ним большая быстрая река. Голова
кружилась от скорости течения. Он прыгнул и перелетел через реку. Плавно и
мягко опустился неподалеку от маралов, которые все так же стояли на
галечнике. Рогатая мать-олениха подозвала его к себе:
- Ты чей будешь?
Мальчик молчал: ему стыдно было говорить, чей он.
- Мы с дедом тебя очень любим, Рогатая мать-олениха. Мы тебя давно
ждали, - промолвил он.
- И я тебя знаю. И деда твоего знаю. Он хороший человек, - сказала
Рогатая мать-олениха.
Мальчик обрадовался, но не знал, как поблагодарить ее.
- Хочешь, я сделаюсь рыбой и поплыву по реке в Иссык-Куль к белому
пароходу? - вдруг сказал он.
Это он умел. Но Рогатая мать-олениха ничего не ответила на это. Тогда
мальчик стал раздеваться, и, как бывало летом, поеживаясь, полез в воду,
держась за ветку прибрежного тальника. Но вода оказалась не ледяной, а
горячей, жаркой, душной. Он поплыл под водой с открытыми глазами, и мириады
золотистых песчинок, мелких подводных камушков закружились вокруг гудящим
роем. Он стал задыхаться, и горячий поток все тащил и тащил его.
- Помоги, Рогатая мать-олениха, помоги мне, я тоже твой сын. Рогатая
мать-олениха! - громко кричал он.
Рогатая мать-олениха побежала следом по берегу. Быстро бежала, ветер
свистел в ее рогах. И сразу ему стало легче.
Он был в поту. Помня, что дед в таких случаях еще теплей укутывал его,
мальчик укрылся получше. В доме никого не было. Фитиль в лампе уже нагорел,
и потому она тускло светила. Мальчик хотел встать, напиться, но со двора
раздались опять какие-то резкие голоса, кто-то на кого-то кричал, кто-то
плакал, кто-то успокаивал. Слышалась возня, топот ног... Потом у самого
окна, ахая и охая, протопали двое, точно бы один тащил другого. Дверь с
шумом распахнулась, и бабка, разъяренная, тяжело дыша, буквально втолкнула
деда Момуна в дом. Никогда не видел мальчик деда своего таким перепуганным.
Казалось, он ничего не соображал. Глаза старика
[74]
растерянно блуждали. Бабка толкнула его в грудь, заставила сесть.
- Сиди, сиди, старый дурак, и не лезь, когда не просят. Первый раз, что
ли, у них такое? Если хочешь, чтобы все уладилось, сиди и не суйся. Делай,
что я тебе говорю. Слышишь? А не то сживет он нас, ты понимаешь, сживет со
свету. А куда нам на старости лет идти? Куда? - С этими словами бабка
хлопнула дверью и снова торопливо умчалась.
В доме опять стало тихо. Слышалось только хриплое, прерывистое дыхание
деда. Он сидел на приступке у плиты, стиснув голову трясущимися руками. И
вдруг старик упал на колени и, вздевая руки, застонал, обращаясь неизвестно
к кому:
- Возьми меня, забери меня, горемычного! Только дай ей дитя! Сил моих
нет глядеть на нее. Дай хоть одного-единственного, пожалей нас...
Плача и шатаясь, старик встал и, хватаясь за стены, нашарил двери. Он
вышел, прикрыл за собой дверь и там, за дверьми, глухо рыдал, зажимая себе
рот.
Мальчику стало худо. Опять зазнобило. То в жар, то в холод кидало. Он
хотел встать, пойти к деду. Но руки и ноги не слушались, голова налилась
болью. А старик плакал за дверью, и во дворе снова бушевал пьяный Орозкул,
отчаянно вопила тетка Бекей, умоляли, уговаривали их голоса Гульджамал и
бабки.
Мальчик ушел от них в свой воображаемый мир.
Снова стоял он на берегу быстрой реки, а на другом берегу, на
галечнике, стояли все те же маралы. И тогда взмолился мальчик: "Рогатая
мать-олениха, принеси тетке Бекей люльку на рогах! Очень прошу тебе, принеси
им люльку! Пусть будет у них ребенок", - а сам бежал по воде к Рогатой
матери-оленихе. Вода не проваливалась, но и он не приближался к тому берегу,
а как будто топтался в беге на месте. И все время умолял, заклинал Рогатую
мать-олениху: "Принеси им люльку на рогах! Сделай так, чтобы не плакал наш
дед, сделай так, чтобы дядя Орозкул не бил тетку Бекей. Сделай так, чтобы
родился у них ребенок. Я всех буду любить, и дядю Орозкула буду любить,
только дай ему своего ребенка. Принеси им люльку на рогах!.."
Чудилось мальчику, что зазвенел вдали колоколен. Он звенел все слышней.
То бежала по горам мать-олениха и несла на рогах своих, подцепив за дужку,
детскую колыбель - березовый бешик с колокольном. Заливался
[75]
колыбельный колоколец. Очень спешила Рогатая мать-олениха. Все ближе и
ближе звенел колокольчик...
По что это? К звону колокольчика присоединился далекий гул мотора.
Где-то шел грузовик. Гудение машины нарастало все сильней, все явственней, а
колокольчик оробел, телинькал с перебоями и вскоре совсем затерялся в шуме
мотора.
Мальчик услышал, как, погромыхивая железом о железо, подъехала ко двору
машина. Собака с лаем кинулась на задворье. На минуту колыхнулся в окне
отраженный свет фар и сразу погас. И мотор заглох. Хлопнули дверцы кабины.
Переговариваясь между собой, приезжие - судя по голосам, человека три -
прошли мимо окна, за которым лежал мальчик.
- Сейдахмат приехал, - раздался вдруг обрадованный голос Гульджамал, и
слышно было, как она заторопилась навстречу мужу. - А мы заждались!
- Здравствуйте, - ответили ей незнакомые люди.
- Ну, как вы тут? - спросил Сейдахмат.
- Да ничего. Живем. Что так поздно?
- И то скажи - удачно. Добрался до совхоза, жду-пожду попутную машину.
Хотя бы до Джелесая. А тут как раз вот они к нам за лесом, - рассказывал
Сейдахмат. - Темно по ущелью. Дорога - сама знаешь.
- А Орозкул где? Дома? - поинтересовался один из приезжих.
- Дома, - неуверенно ответила Гульджамал. - Приболел малость. Да вы не
беспокойтесь. Переночуете у нас, место есть. Идемте.
Они двинулись. Но через несколько шагов приостановились.
- Здравствуйте, аксакал. Здравствуйте, байбиче.
Приезжие здоровались с дедом Момуном и бабкой. Стало быть, те
устыдились приезжих, встретили их во дворе, как положено встречать чужих.
Может быть, и Орозкул устыдится? Хоть бы уж не позорил себя и других.
Мальчик немного успокоился. Да и вообще ему стало чуть легче. Голову
ломило меньше. Он даже подумывал, не встать ли и не пойти посмотреть на
машину - какая она, на четырех колесах или на шести? Новая или старая? А
прицеп какой? Однажды весной нынешней к ним на кордон заезжал даже военный
грузовик - на высоких колесах и курносый, точно ему нос отрубили. Молодой
солдат-шофер пустил мальчика посидеть в кабине. Здо-
[76]
рово! А прибывший военный с золотистыми погонами ходил вместе с
Орозкулом в лес. Чего это? Никогда такого не бывало.
- Вы что, шпиона ищете? - спросил мальчик солдата.
Тот усмехнулся:
- Да, шпиона ищем.
- А к нам еще ни один шпион не приходил, - грустно проронил мальчик.
Солдат рассмеялся:
- А зачем он тебе?
- Я бы гонялся за ним и поймал бы его.
- Ух ты, какой прыткий! Мал еще, подрасти.
И пока военный с золотыми погонами ходил с Орозкулом по лесу, мальчик с
шофером разговорились.
- Я люблю все машины и всех шоферов, - сказал мальчик.
- Это почему же? - поинтересовался солдат.
- Машины - они хорошие, сильные и быстрые. И они хорошо пахнут
бензином. А шоферы - они все молодые, и все они дети Рогатой матери-оленихи.
- Что? Что? - не понял солдат. - Какой это Рогатой матери?
- А ты разве не знаешь?
- Нет. Никогда не слышал о таком чуде.
- А кто ты?
- Я из Караганды, казах. В школе шахтерской учился.
- Нет, чей ты?
- Отца, матери.
- А они чьи?
- Тоже отца, матери.
- А они?
- Слушай, да так можно без конца спрашивать.
- А я сын сыновей Рогатой матери-оленихи.
- Кто это тебе сказал?
- Дедушка.
- Что-то не то, - сомневаясь, покачал головой солдат.
Его заинтересовал этот головастый мальчишка с оттопыренными ушами, сын
сыновей Рогатой матери-оленихи. Солдат, однако, был несколько сконфужен,
когда выяснилось, что он не только не знает, откуда его род начинается, но
даже и обязательного колена семерых отцов
[77]
не знает. Он знал только своего отца, деда, прадеда. А дальше?
- Разве тебя не учили запоминать имена семерых предков? - спросил
мальчик.
- Не учили. А зачем это? Я вот не знаю, и ничего. Живу нормально.
- Дед говорит, что если люди не будут помнить отцов, то они испортятся.
- Кто испортится? Люди?
- Да.
- А почему?
- Дед говорит, что тогда никто не будет стыдиться плохих дел, потому
что дети и дети детей о нем не будут помнить. И никто не будет делать
хорошие дела, потому что все равно дети об этом не будут знать.
- Ну и дед у тебя! - искренне подивился солдат. - Интересный дед.
Только забивает он тебе голову всякой чепухой. А ты ведь большеголовый... И
уши у тебя такие, как локаторы у нас на полигоне. Не слушай ты его. К
коммунизму идем, в космос летаем, а он чему учит? К нам бы на политзанятия
его, мы бы его мигом образовали. Вот ты вырастешь, выучишься - и уезжай
давай от деда. Темный, некультурный он человек.
- Нет, я от деда никогда не уйду, - возразил мальчик. - Он хороший.
- Ну, это пока что. А потом поймешь.
Сейчас, прислушиваясь к голосам, мальчик вспомнил об этой военной
машине и то, как он тогда так и не сумел толком объяснять солдату, почему
здешние шоферы, по крайней мере, те, которых он знал, считались сыновьями
Рогатой матери-оленихи.
Мальчик говорил ему правду. В его словах не было никакой выдумки. В
прошлом году, как раз в такую же осеннюю пору или, кажется, чуть позднее, в
горы за сеном приехали совхозные машины. Они проезжали не мимо кордона, а,
немного не доезжая до него, сворачивали по дороге в лощину Арчу и уходили
наверх - туда, где летом накосили сено, чтобы затем осенью вывезти в совхоз.
Заслышав небывалое гудение моторов на Караульной горе, мальчик побежал на
развилку. Сразу столько машин. Одна за другой. Целая колонна. Он насчитал их
пятнадцать штук.
Погода стояла на изломе, со дня на день мог повалить снег - и тогда
"прощай, сено, до следующего года". В этих местах, если не успеешь вовремя
вывезти сено,
[78]
потом о нем и не думай. Не проедешь. Видимо, замешкались в совхозе с
разными делами; и когда время поджало, решили одним разом, всеми машинами
вывезти заготовленное сено. Но не тут-то было!..
Мальчик, однако, об этом не знал, да ему-то, собственно, какое дело?
Суматошный, радостный, он просто бежал навстречу каждой машине, немного
пробегал наперегонки с ней, потом встречал следующую. Грузовики катились все
новенькие, с красивыми кабинами, с широкими стеклами. А в кабинах сидели
молодые джигиты, все как на подбор безусые, а в иных по двое парней.
Напарники ехали накладывать и увязывать сено. Все они казались мальчику
красивыми, бравыми, веселыми. Как в кино.
В общем-то мальчик не ошибался. Так оно и было. Машины у ребят были
исправные, и они быстро мчались, миновав спуск с Караульной горы, по
щебенистой, твердой дороге. Настроение у них было отличное - погода
неплохая, а тут еще, откуда ни возьмись, какой-то ушастый и головастый
сорванец выбегает навстречу каждой машине, ошалев от дикой радости. Как тут
было не посмеяться и не помахать ему рукой и не пригрозить ему шутя, чтобы
он еще больше веселился и озорничал...
А самый последний грузовик, так тот даже остановился. Выглянул из
кабины молодой парень в солдатской одежде, бушлате, но только без погон и
без военной фуражки, а в кепке. Это был шофер.
- Здравствуй! Ты чего тут, а? - приветливо подмигнул он мальчишке.
- Так просто, - не без смущения ответил мальчик.
- Ты деда Момуна внук?
- Да.
- Я так и знал. Я ведь тоже бугинец. Да тут все ребята поехали бугинцы.
За сеном катим. Теперешние бугинцы друг друга и не знают, поразбрелись...
Деду привет передай. Скажи, что видел Кулубека, сына Чотбая. Скажи, что
вернулся Кулубек из армии и теперь шофером в совхозе. Ну, бывай! - И на
прощание он подарил мальчику какой-то военный значок, очень занятный. На
орден похожий.
Машина зарычала, как барс, и унеслась, догоняя своих. И так захотелось
вдруг мальчику уехать с этим приветливым, бравым парнем в бушлате, с
братом-бу-
[79]
гинцем. Но дорога уже опустела, и пришлось ему возвращаться домой.
Гордый вернулся, однако рассказал деду о встрече. А значок нацепил на грудь.
В тот день под вечер ударил вдруг ветер сан-ташский, оттуда, с хребта
поднебесного. Обрушился шквалом. Листья над лесом взметнулись столбом и,
поднимаясь в небо все выше, с гулом понеслись над горами. И вмиг закрутилась
такая непогодь, глаз не раскроешь. И сразу снег. Белая тьма нагрянула на
землю, закачались леса, река взбурлила. И сыпал, вьюжился снег.
Кое-как успели загнать скотину, убрать кое-что со двора, кое-как успели
дров побольше наносить в дом. А потом уже и носа из дому не показывали. Куда
там - в такую раннюю да страшную метель.
- К чему бы это? - недоумевал и тревожился дед Момун, растапливая печь.
Он все прислушивался к свисту ветра, то и дело подходил к окну.
За окном быстро сгущалась крутящаяся снежная мгла.
- Да сядь ты на место! - ворчала бабка. - Первый раз такое, что ли? "К
чему бы это?" - передразнила она. - К тому, что настала зима.
- Так уж и враз, в один день?
- А почему бы и нет? Спрашивать тебя будет? Надо ей, зиме, вот она и
явилась.
В трубе завывало. Мальчик вначале оробел, да и замерз он, помогая деду
по хозяйству; по вскоре дрова разгорелись, тепло стало, запахло в доме
смолой горячей, дымком сосновым, и мальчик успокоился, угрелся.
Потом ужинали. Потом легли спать. А на дворе валил, крутился снег,
ветер лютовал.
"В лесу, наверно, совсем страшно", - думал мальчик, прислушиваясь к
звукам за окнами. Ему стало не по себе, когда вдруг стали доноситься
какие-то смутные голоса, выкрики какие-то. Кто-то кого-то звал, кто-то
откликался. Вначале мальчик решил, что ему показалось. Кто мог в такое время
появиться на кордоне? Но и дед Момун, и бабка насторожились.
- Люди, - сказала бабка.
- Да, - неуверенно отозвался старик.
А потом забеспокоился: откуда в такой час? И стал торопливо одеваться.
И бабка заторопилась. Встала, лампу засветила. И мальчик, испугавшись
чего-то, быстро оделся. Тем временем люди подошли к дому. Много голосов, и
много ног. Скрипя наметенным снегом, при-
[80]
шельцы загремели подошвами по веранде, забарабанили в дверь.
- Аксакал, откройте! Замерзаем!
- Кто вы?
- Свои.
Момун открыл дверь. И вместе с клубами холода, ветра и снега в дом
ввалились облепленные снегом те самые молодые шоферы, которые проезжали днем
в урочище Арча за сеном. Мальчик сразу узнал их. И Кулубека в бушлате,
подарившего ему военный значок. Одного они вели, поддерживая под руки, он
стонал, волочил ногу. И в доме сразу поднялся переполох.
- Астапралла! (Астапралла - упаси, господи! - Прим. авт.) Что с вами? -
в один голос запричитали дед Момун и бабка.
- Потом расскажем! Там идут еще наши, человек семь. Как бы с дороги не
сбились. А ну, садись сюда. Ногу подвернул, - быстро говорил Кулубек,
усаживая стонущего парня на приступку у печи.
- Где ж они, ваши? - заторопился дед Момун. - Я сейчас пойду, приведу
их. А ты беги, - сказал он мальчику. - Скажи Сейдахмату, чтобы он скорей с
фонарем прибежал, электрическим.
Мальчик выскочил из дома и захлебнулся. До конца своей жизни он помнил
эту грозную минуту. Какое-то косматое, холодное, свистящее чудовище схватило
его за горло и начало трепать. Но он не дрогнул. Он вырывался из цепких лап
и, защищая голову руками, бежал к дому Сейдахмата. Тут всего шагов
двадцать-тридцать, а ему казалось, что он бежит далеко, сквозь бурю, как
батыр на выручку своих воинов. Сердце его преисполнилось отвагой и
решимостью. Он казался себе могучим и непобедимым; и пока добежал до дома
Сейдахмата, успел совершить такие геройские подвиги, от которых дух
захватывало. Он прыгал через пропасти с горы на гору, он разил мечом полчища
врагов, он спасал горящих в огне и тонущих в реке, он гонялся на реактивном
истребителе с развевающимся красным знаменем за косматым, черным чудовищем,
убегающим от него по ущельям и скалам. Его реактивный истребитель пулей
летел за чудовищем. Мальчик строчил в него из пулемета и кричал: "Бей
фашиста!" И везде при этом присутствовала Рогатая мать-олениха. Она была
горда им. Когда мальчик подбегал уже к двери Сейдахматова дома, Рогатая
мать-
[81]
олениха сказала ему: "А теперь спаси сыновей моих, молодых шоферов!" -
"Я спасу их. Рогатая мать-олениха, клянусь тебе!" - сказал мальчик вслух и
забарабанил в двери.
- Скорее, дядя Сейдахмат, идемте спасать наших! - Он выпалил эти слова
так, что и Сейдахмат и Гульджамал отпрянули в страхе.
- Кого спасать? Что случилось?
- Дедушка сказал, чтобы с фонарем бежать электрическим, шоферы из
совхоза заблудились.
- Дурак! - обругал его Сейдахмат. - Так бы и сказал. - И кинулся
собираться.
Но это нисколько не обидело мальчика. Откуда было знать Сейдахмату,
какие подвиги он совершил, чтобы добраться к ним, какую клятву произнес. Не
очень смутился мальчик и тогда, когда узнал, что семеро шоферов были
встречены дедом Момуном и Сейдахматом сразу же возле кордона и приведены
домой. Ведь могло случиться и не так! Опасность легка, когда опасность
миновала... В общем, нашлись и эти люди. Сейдахмат повел их к себе. Даже
Орозкул пустил человек пять на ночевку - его тоже пришлось разбудить. А все
остальные набились в дом к деду Момуну.
А метель в горах не утихала. Мальчик выбегал на веранду и через минуту
уже не понимал, где право, где лево, где верх, где низ. Кружила, ярилась
метельная ночь. Снегу навалило по колени.
И только теперь, когда все совхозные шоферы были найдены, когда они
обогрелись, отошли от страха и холода, дед Момун осторожно выведал, что же
случилось с ними, хотя и так было ясно, что застигла их непогода в пути.
Ребята рассказывали, а старик и бабка вздыхали.
- Ой-ой-ой! - дивились они случившемуся и благодарили бога, прижимая
руки к груди.
- А оделись вы, ребята, так легко, - упрекала бабка, разливая им
горячий чай. - Разве можно приезжать в горы в такой одежонке? Дети вы,
дети!.. Все красуетесь, на городских хотите походить. А если бы сбились с
пути, да до утра, не приведи, господи, закоченели бы как ледышки.
- Кто же знал, что случится такое? - отвечал ей Кулубек. - Зачем нам
тепло одеваться? Если что, так машины у нас обогреваются изнутри. Сиди себе,
как дома. Крути баранку. В самолете - вон он на какой высо-
[82]
те летит - эти горы сверху все равно, что холмики, за бортом мороз
сорок градусов, а внутри люди в рубашках ходят...
Мальчик лежал на овчине между шоферов. Приткнулся возле Кулубека и во
все уши слушал разговор взрослых. Никто не догадывался, что он даже рад был,
что приключился вдруг такой буран, заставивший этих людей искать прибежища у
них на кордоне. Втайне он очень хотел, чтобы не стихал буран много дней, -
по крайней мере дня три. Пусть они живут у них. С ними так хорошо!
Интересно. Дед, оказывается, всех знает. Не самих, так отцов и матерей.
- Ну вот, - чуть-чуть даже горделиво говорил дед внуку, - увидел своих
братьев, бугинцев. Будешь знать теперь, какие они у тебя есть. Вон какие!
Ох, и рослые пошли нынешние джигиты! Дай бог вам здоровья! Помню, в сорок
втором году зимой привезли нас в Магнитогорск на строительство...
И дед принялся рассказывать хорошо известную мальчику историю, как
выстроили их, трудармейцев, привезенных с разных концов страны, в длиннющий
строй по ранжиру, и оказалось, что киргизы почти все в самом конце,
малорослые. Устроили им перекличку, а потом перекур. Подходит к ним какой-то
верзила, рыжий и здоровенный. И громко так это:
- Откуда такие? Маньчжуры?
Среди них был старый учитель. Тот и ответил:
- Мы киргизы. А когда мы воевали с маньчжурами неподалеку отсюда, то
Магнитогорска тогда и в помине не было. А ростом были мы такие, как ты. Вот
кончим воевать и подрастем еще...
Дед вспомнил этот давнишний случай. Посмеиваясь, довольный, оглядел еще
раз своих ночных гостей.
- Прав оказался тот учитель. В городе, когда бываю, или по дороге
присматриваюсь: красивый, рослый народ пошел. Не то что в прежние времена...
Парни понимающе улыбались: любит старик побалагурить.
- Рослые-то мы рослые, - сказал один из них. - Да вот завалили машину в
кювет. Сколько нас, а силенок не хватило...
- Ну, куда там! Груженная сеном, да при такой метели, - оправдывал их
дед Момун. - Случается. Бог даст, завтра все уладится. Главное, чтобы ветер
утих.
Парни рассказывали деду, как они приехали на верх-
[83]
ний сенокос Арчи. Там стояли три большие скирды горного сена. Начали
грузиться сразу со всех трех скирд. Укладывали возы высоко, выше дома, так
что сверху потом приходилось опускаться на арканах. И так нагружали машину
за машиной. Кабин не видно, только ветровые стекла, капоты и колеса.
Хотелось, раз уж приехали, вывезти все, чтобы не возвращаться. Знали, что
если останется сено, то уже до следующего года. Работали споро. Тот, чья
машина была готова, отгонял ее в сторону и помогал укладывать другую.
Уложили почти все сено, осталось на два воза, не больше. Перекурили,
договорились, кто за кем будет держаться, и все вместе выехали колонной.
Осторожно ехали, чуть ли не ощупью спускались с гор. Сено - груз нетяжелый,
но неудобный и даже опасный, особенно в узких местах и на крутых поворотах.
Ехали и не подозревали, что ждет их впереди.
Спустились с плоскогорья Арчи, потянулись ущельем, а на выходе из
ущелья, под вечер уже, встретил их ураган, снег ударил.
- Такое началось, что спина сразу взмокла, - рассказывал Кулубек. -
Сразу тьма, ветер такой, что баранку вырывает из рук. Боишься, вот-вот
опрокинет машину. А тут еще дорога такая, что по ней и днем-то опасно...
Мальчик слушал затаив дыхание, замерев, не спуская сияющих глаз с
Кулубека. Все тот же ветер, все тот же снег, о которых шла речь, бушевали за
окном. Многие шоферы и грузчики уже спали вповалку на полу, одетые, в
сапогах. И все то, что они пережили, теперь заново переживал этот головастый
мальчишка с тонкой шеей и оттопыренными ушами.
Через несколько минут дорога стала невидимой. Машины, как слепцы за
поводыря, держались одна за другую и все время сигналили, чтобы не отбиться
в сторону. Снег шел стеной, залеплял фары, "дворники" не успевали счищать со
стекол наледь. Пришлось ехать, высунувшись из кабин: но разве это езда? А
снег все валил и валил... Колеса стали буксовать. Колонна остановилась перед
крутым подъемом. Моторы бешено ревели - все бесполезно... Выскочили из кабин
и на голос друг друга, перебежками от одной машины к другой, собрались в
голове колонны. Как быть? Костер развести невозможно. Сидеть в кабинах -
значит сжечь остаток горючего, которого и так едва-едва хватило бы теперь до
совхоза. А не отап-
[84]
ливать кабины - запросто можно замерзнуть. Растерялись ребята.
Всесильная техника стояла бессильной. Что делать? Кто-то предложил вывалить
из одной машины сено и всем закопаться в нем. Но ясно было, что стоит только
развязать воз, как от сена не останется и клочка: унесет буря - и глазом не
успеешь моргнуть. А машины тем временем все больше заносило снегом, уже
сугробы намело под колесами. Совсем растерялись ребята, заледенели на ветру.
- И вдруг вспомнил я, аксакал, - рассказывал Кулубек деду Момуну, - что
встретил на дороге, когда ехали мы на Арчу, вот его, младшего брата-бугинца,
- указал он на мальчика и ласково погладил его по голове. - Бегал у дороги.
Остановился я. Как же - поздоровался. Поговорили мы. Правда? Ты чего не
спишь?
Мальчик, улыбаясь, кивнул головой. Но если бы знал кто, как горячо и
гулко заколотилось его сердце от радости и гордости. Сам Кулубек говорил о
нем. Самый сильный, самый смелый и самый красивый среди этих парней. Вот бы
таким стать!
И дед похвалил его, подсовывая в огонь дрова:
- Он у пас такой. Любит слушать разговоры. Видишь, уши как развесил!
- И как я вспомнил о нем в ту минуту, сам не знаю! - продолжал Кулубек.
- И говорю ребятам, кричу почти, ветер глушит слова. "Давай, - говорю, -
добираться до кордона. Иначе погибнем здесь". - "А как, - кричат мне ребята
в лицо, - как добираться? Пешком не пойдем. И машины бросать нельзя". А я
им: "Давай, - говорю, - выталкивать машины на гору, а там дорога идет на
спуск. Нам бы только до Сан-Ташской пади, - говорю, - а там пешком доберемся
к нашим лесникам, там недалеко". Поняли ребята. "Давай, - говорят, -
командуй". Ну, раз такое дело... Начали с головной машины: "Осмоналы,
залезай в кабину!" А все мы, сколько нас было, подперли машину плечом. И
пошел! Сначала вроде двинулось дело. Потом выдохлись. А назад отступать
нельзя. И чудилось, что не машину мы прем наверх, а целую гору. Воз-то какой
- скирда на колесах! И знаю только, что ору, сколько мочи есть: "Давай!
Давай! Давай!" - но сам себя не слышу. Ветер, снег, не видать ничего. Машина
воет, плачет, как живая. Из последних сил взбирается. И мы тут. И сердце,
кажется, лопнет, разлетится на куски. В голове мутится...
[85]
- Ай-ай-ай! - сокрушался дед Момун. - Выпало же вам такое. Никак, сама
Рогатая мать-олениха оберегла вас, детей своих. Вызволила. А не то, кто
знает... Слышишь? И не утихает на дворе, все крутит, метет...
Глаза мальчика слипались. Он заставлял себя не спать, а веки снова
слипались. И в полусне, слушая урывками разговор старика и Кулубека, мальчик
путал явь с воображаемыми картинами. Ему казалось, что он тоже там, среди
этих молодых парней, застигнутых бураном в горах. Перед его взором крутая
дорога, восходящая на белую-белую, заснеженную гору. Метель жгла щеки. Глаза
резало. Они толкали вверх огромную, с дом, автомашину с сеном. Медленно,
очень медленно поднимались они по дороге. А грузовик уже не идет - сдает,
пятится. Так страшно. Так темно. Ветер такой жгучий. Мальчик от страха
сжимался, боясь, что машина сорвется и раздавит их. Но тут откуда-то
появилась Рогатая мать-олениха. Она уперлась рогами в машину, стала помогать
им, толкать ее наверх. "Давай, давай, давай!" - закричал мальчик. И машина
пошла, пошла. Вылезли на гору, и машина поехала вниз сама. А они тащили
наверх вторую, а потом третью и еще много машин. И всякий раз им помогала
Рогатая мать-олениха. Ее никто не видел. Никто не знал, что она рядом с
ними. А мальчик видел и знал. Он видел всякий раз, когда становилось
невмоготу, когда становилось страшно, что сил не хватит, подбегала Рогатая
мать-олениха и рогами помогала им выкатить машину наверх. "Давай, давай,
давай!" - подхватывал мальчик. И все время он был рядом с Кулубеком. Потом
Кулубек сказал ему: "Садись за руль". Мальчик сел в кабину. Машина дрожала и
гудела. И руль крутился в руках сам по себе, свободно, как обруч с бочки, с
которым он играл в автомобиль - еще малышом. Стыд испытывал мальчик, что
руль у него оказался такой, игрушечный. И вдруг машина стала крениться,
падать набок. И упала с грохотом, и разбилась. Мальчик громко заплакал.
Очень стыдно стало. Стыдно было смотреть в глаза Кулубека.
- Ты чего? Ты чего, а? - разбудил его Кулубек. Мальчик открыл глаза. И
обрадовался, что все это оказалось сном. А Кулубек поднял его на руки,
прижал к себе.
- Приснилось? Испугался? Эх ты, а еще герой! - Он поцеловал мальчика
жесткими, обветренными губами. - Ну, давай я тебя уложу, спать надо.
[86]
Он уложил мальчика на полу, на кошме, между спящих шоферов, и сам лег
рядом с ним, придвинул его поближе к себе, под бок, и прикрылся полой
бушлата.
Рано утром мальчика разбудил дед.
- Проснись, - тихо сказал старик. - Оденься потеплее. Поможешь мне.
Вставай.
За окном мутно просвечивал утренний полумрак. В доме все еще спали
вповалку.
- На, обуй валенки, - сказал дед Момун.
От деда пахло свежим сеном. Значит, он уже задал корм лошадям. Мальчик
влез в валенки, и они с дедом вышли во двор. Снегу намело изрядно. Но ветер
поутих. Изредка только пошевеливалась поземка.
- Холодно! - вздрогнул мальчик.
- Ничего. Вроде развидняется, - пробурчал старик. - Надо же! С первого
раза как закрутило. Ну да ладно, лишь бы бедой не обернулось...
Они вошли в хлев, где стояли пять момуновских овец. Старик нашарил на
столбе фонарь, зажег его. Овцы оглянулись в углу, заперхали.
- Держи, будешь мне светить, - сказал старик мальчику, передав ему
фонарь. - Зарежем черную ярку. Гостей полон дом. Пока встанут, мясо чтобы
было у нас готово.
Мальчик светил фонарем деду. Еще посвистывал ветер в щелях, еще холодно
и сумрачно было на дворе. Старик вначале бросил у входа охапку чистого сена.
Привел на это место черную ярку и, прежде чем повалить ее, связать ноги,
призадумался, присел на корточки.
- Поставь фонарь. Садись и ты, - сказал он мальчику.
А сам зашептал, раскрыв ладони перед собой:
- О великая прародительница наша, Рогатая мать-олениха. Приношу тебе в
жертву черную овцу. За спасение детей наших в час опасный. За белое молоко
твое, которым ты вскормила наших предков, за доброе сердце твое, за
материнское око. Не покидай нас на перевалах, па бурных реках, на скользких
тропах. Не покидай нас вовеки на нашей земле, мы твои дети. Аминь!
Он молитвенно провел ладонями по лицу, вниз от лба к подбородку.
Мальчик сделал то же. И тогда дед повалил овцу на землю, связал ей ноги.
Вынул из ножен свой старый азиатский нож.
А мальчик светил ему фонарем.
[87]
Погода утихомирилась наконец. Раза два испуганно проглянуло солнце
сквозь разрывы бегущих туч. Кругом лежали следы прошлой бурной ночи: сугробы
вкривь и вкось, смятые кусты, согнувшиеся в дугу от тяжести снега молодые
деревца, поваленные старые деревья. Лес за рекой стоял молчаливый, тихий,
какой-то подавленный, И сама река точно бы ушла ниже, берега ее наросли
снегом, стали круче. Вода шумела тише.
Солнце оставалось неустойчивым - то проглянет, то скроется.
Но ничто не омрачало и не тревожило душу мальчика. Тревоги прошлой ночи
забылись, буран забылся, а снег ему не мешал - так даже интересней. Носился
туда-сюда, только комья летели из-под ног. Ему было весело оттого, что в
доме полно народу, оттого, что парни выспались, громко говорили, смеялись,
оттого, что с аппетитом ели сваренную для них баранину.
Тем временем и солнце стало налаживаться. Чище и дольше светило. Тучи
понемногу рассеивались. И даже потеплело. Неурочный снег стал быстро
оседать, особенно на дороге и тропах.
Правда, мальчик заволновался, когда шоферы и грузчики стали собираться
в дорогу. Вышли все во двор, попрощались с хозяевами кордона, поблагодарили
за кров и хлеб. Их провожали на лошадях дед Момун и Сейдахмат. Дед вез
вязанку дров, а Сейдахмат - большой оцинкованный бак, чтобы греть воду для
застывших моторов.
Все двинулись со двора.
- А та, и я пойду, возьми меня, - подбежал мальчик к деду.
- Ты же видишь, я везу дрова, а Сейдахмат везет бак. Некому тебя взять.
И зачем тебе туда? Устанешь ходить по снегу.
Мальчик обиделся. Надулся. И тогда его взял с собой Кулубек.
- Пошли с нами, - сказал он и взял его за руку. - Назад поедешь с
дедом.
И они пошли на развилку - туда, куда спускалась дорога с сенокоса Арча.
Снегу лежало еще порядочно. Не так просто оказалось поспевать в шаг с этими
крепкими парнями. Мальчик стал уставать.
- Ну-ка, давай садись ко мне на спину, - предложил Кулубек. Он ловко
взял мальчика за руку и ловко
[88]
вскинул его к себе за плечи. И понес так привычно, словно каждый день
носил его на спине.
- Здорово это получается у тебя, Кулубек, - сказал шофер, идущий рядом.
- А я всю жизнь братьев и сестер носил, - похвалился Кулубек. - Я ведь
старший, а нас было шестеро, мать на работе в поле, отец тоже. А теперь у
сестер уж дети. Вернулся из армии, холостой, на работу еще не поступал. А
сестренка - та, что старшая, - "Приезжай, - говорит, - к нам, живи, у нас,
ты так хорошо нянчишь детей". - "Ну, нет, - говорю ей, - хватит! Я теперь
своих буду носить..."
Так они шли, поговаривая о разном. Хорошо и покойно было мальчику ехать
на крепкой спине Кулубека.
"Вот был бы у меня такой брат! - мечтал он. - Я бы никого не боялся.
Попробовал бы Орозкул накричать на деда или тронуть кого, сразу притих бы,
если б Кулубек глянул на него построже".
Машины с сеном, оставленные вчерашней ночью, стояли километрах в двух
выше развилки. Занесенные снегом, они походили на зимние стога в поле.
Казалось, никто и никак не сдвинет их с места.
Но вот разложили костер. Нагрели воду. Стали заводить мотор заводной
ручкой, и мотор ожил, зачихал, заработал. А дальше дело пошло быстрей.
Каждую следующую машину заводили с буксира. Каждая заведенная, разогретая
машина тащила затем ту, которая стояла за ней в колонне.
Когда все грузовики заработали, подняли двойным буксиром ту машину,
которая завалилась ночью в кювет. Все, кто был, помогали ей вылезть на
дорогу. И мальчик тоже примостился с краешка, тоже помогал. Он все время
опасался, что кто-нибудь скажет: "А ты чего путаешься под ногами? А ну, беги
отсюда!" Но никто не сказал этих слов, никто не прогнал его. Может быть,
потому, что Кулубек разрешил ему помогать. А од здесь самый сильный, и его
все уважают.
Шоферы еще раз попрощались. Машины тронулись. Сначала медленно, потом
быстрей. И потянулись караваном по дороге среди заснеженных гор. Уехали
сыновья сыновей Рогатой матери-оленихи. Они не знали, что волей детского
воображения впереди них по дороге невидимо бежала Рогатая мать-олениха.
Длинными, стремительными прыжками неслась она впереди автоколонны.
[89]
Она охраняла их от бед и несчастий на трудном пути. От обвалов, от
снежных лавин, от пурги, от тумана и прочих невзгод, от которых за многие
века кочевой жизни киргизы натерпелись столько бед. Разве не об этом просил
дед Момун Рогатую мать-олениху, принося ей в жертву черную овцу на рассвете?
Уехали. А мальчик тоже уезжал вместе с ними. Мысленно. Он сидел в
кабине рядом с Кулубеком: "Дядя Кулубек, - говорил он ему. - А впереди нас
бежит по дороге Рогатая мать-олениха". - "Да ну?" - "Правда. Честное слово.
Вот она!"
- Ну, ты чего задумался? Что стоишь? - заставит его очнуться дед Момун.
- Садись, домой пора. - Он наклонился с лошади, поднял мальчика на седло. -
Тебе холодно? - сказал старик и потеплей укутал внука полами шубы.
Мальчик тогда еще не ходил в школу.
А теперь, просыпаясь по временам от тяжелого сна, он с беспокойством
думал: "Как же я пойду завтра в школу? Ведь я заболел, мне так плохо..."
Потом он забывался. Ему казалось, что он переписывает в тетрадь слова,
написанные учительницей на доске: "Ат. Ата. Така" (Ат, ата, така - лошадь,
отец, подкова. - Прим. авт.). Этими письменами первоклассника он заполнял
всю тетрадь, страницу за страницей. "Ат. Ата. Така. Ат. Ата. Така". Он
уставал, в глазах рябило, и становилось жарко, очень жарко, мальчик
открывался. А когда лежал открытым и мерз, опять посещали его разные
видения. То он плавал рыбой в студеной реке, плыл к белому пароходу и никак
не мог доплыть. То попадал в снежную метель. В дымном, холодном вихре
буксовали автомашины с сеном на крутой дороге в гору. Машины рыдали, как
рыдают люди, и все буксовали на месте. Колеса, бешено вращаясь, становились
огненно-красными. Колеса горели, пламя шло от них. Упираясь рогами в кузов,
Рогатая мать-олениха выкатывала машину с возом сена на гору. Мальчик помогал
ей, старался изо всех сил. Обливался горячим потом. И вдруг воз сена
превратился в детскую колыбель. Рогатая мать-олениха сказала мальчику:
"Побежали быстрей, отнесем бешик тетке Бекей и дяде Орозкулу". И они
пустились бежать. Мальчик отстал. Но впереди, в темноте, все звенел и звенел
колыбельный колокольчик. Мальчик бежал на его зов.
Он проснулся, когда послышались шаги на веранде и
[90]
скрипнула дверь. Дед Момун и бабка вернулись, как будто немного
успокоенные. Приезд посторонних на кордон, видимо, заставил Орозкула и тетку
Бекей приутихнуть. А может быть, Орозкул устал пьянствовать и уснул наконец.
На дворе не слышно было ни криков, ни ругани.
Около полуночи луна встала над горами. Она зависла туманным диском над
самой высокой ледяной вершиной. Гора, окованная вечным льдом, высилась во
мраке, призрачно поблескивая неровными гранями. А вокруг в полном безмолвии
пребывали горы, скалы, черные и неподвижные леса, и в самом низу билась и
шумела река на камнях.
В окно косым потоком падал неверный свет луны. Этот свет мешал
мальчику. Он ворочался, жмурил глаза. Хотел попросить бабку, чтобы она
занавесила окно. Но не стал: бабка была сердита на деда.
- Дурак, - шептала она, ложась спать. - Если не знаешь, как жить с
людьми, то хоть бы уж помалкивал. Слушался бы других. Ты же у него в руках.
Жалованье идет тебе от него, пусть грошовое. Зато каждый месяц. А без
жалованья - кто ты есть? Стар, а ума не нажил...
Старик не отвечал. Бабка умолкла. Потом вдруг неожиданно громко
сказала:
- Если у человека отбирают жалованье, он уже не человек. Он никто.
И опять старик ничего не ответил.
А мальчик не мог уснуть. Голова болела, и мысли мешались. О школе думал
- тревожился. Он еще ни разу не пропустил ни одного дня и теперь не
представлял себе, как быть, если завтра не сможет поехать в свою школу в
Джелесае. Думал мальчик и о том, что если Орозкул выгонит деда с работы, то
бабка житья не даст старику. Как им быть тогда?
Почему люди так живут? Почему одни злые, другие добрые? Почему есть
счастливые и несчастливые? Почему есть такие, которых все боятся, и такие,
которых никто не боится? Почему у одних есть дети, у других нет? Почему одни
люди могут не выдавать жалованье другим? Наверное, самые лучшие люди те,
которые получают самое большое жалованье. А вот дед получает мало, и его все
обижают. Эх, как бы сделать, чтобы деду тоже дали побольше жалованья! Может
быть, тогда и Орозкул начал бы уважать деда.
[91]
От этих мыслей голова мальчика разбаливалась все больше. Опять вспомнил
он про маралов, виденных под вечер у брода за рекой. Как-то им там ночью?
Одни ведь они в холодных и каменных горах, в черном, непроглядном лесу.
Страшно ведь очень. А вдруг волки нападут, что тогда? Кто принесет тетке
Бекей волшебную колыбель на рогах?
Он заснул тревожным сном и, засыпая, умолял Рогатую мать-олениху
принести березовый бешик для Орозкула и тетки Бекей. "Пусть будут у них
дети, пусть будут у них дети!" - заклинал он Рогатую мать-олениху. И слышал
отдаленный звон колыбельного колокольчика. Спешила Рогатая мать-олениха,
подцепив на рога волшебную колыбель...