Тот, кто навязывает безмолвие. К выходу сборника прозы Мориса Бланшо. Морис Бланшо. Последний человек. - СПб.: Азбука, 1997, 10тыс. экз. ЭТА НЕИСТОВАЯ в своем леденящем оцепенении проза, сразу, буквально с первой же фразы, словно бы отказывает тебе в понимании. "Noli me tangere": не прикасайся ко мне. Отсюда почти непреодолимая трудность, преследующая того, кто взял на себя смелость заговорить о Бланшо (в данном случае это не дежурное оправдание): есть в нем нечто такое, что властно отметает любые поползновения досужего публичного интереса, нечто, что ровным счетом никого не может - и не должно - касаться. Пафос дистанции, которую настоятельно диктует эта интонация, во все возрастающем устранении себя. Начинаешь догадываться, что и пишет Бланшо из этого самоустранения, к которому собой же и призван. Как если бы, лицом к лицу с некой сокрушительной, обрекающей на безмолвие истиной, он уже не может от нее отступиться, ее не предав. И здесь, сменив тон, необходимо сказать о самоустранении Бланшо в иную область, область критического письма. Дело в том, что проза как по своему удельному весу, так и по количеству уделенного ей критиками внимания, находится несколько в тени его ставшей сегодня уже всемирной славы мыслителя. Заслуженная слава того, кто, совершенно осознанно не стремясь к роли властителя дум и живя затворником в полном смысле этого слова вот уже на протяжении полувека (никаких снимков для печати, никаких интервью, адрес засекречен, общение даже с близкими людьми исключительно по переписке), тем не менее во многом предвосхитил наиболее радикальные по части письма идеи Деррида, по части безумия - Фуко, а по части праздности и сообщества - Жан-Люка Нанси (если брать только самые заметные явления последнего времени). На обложке переводного американского издания сборника статей Бланшо "Бесконечная беседа", вышедшего в престижной академической серии, в рекламных целях приводится фраза Жака Деррида, высказывающегося в том смысле, что мысль Бланшо настолько забежала вперед, что нам еще долго предстоит к ней приближаться. По-видимому, сам Бланшо приложил руку к тому, чтобы его присутствие на интеллектуальной сцене в качестве критика и теоретика письма выглядело более, скажем так, беспрекословным, нежели на сцене литературной в качестве писателя. Что касается русскоязычного читателя, он имел возможность познакомиться сначала с переводами эссеистики Бланшо, время от времени проникавшей в отечественную периодику, начиная с конца восьмидесятых, и уж только затем с его прозой. Возможно, в такой последовательности и нет ничего несправедливого по двум причинам. Во-первых, именно опыт писателя, несводимый ни к какому другому, позволил ему в более доступной и конвенциональной форме критического эссе с изысканным тактом и вместе с тем с неукоснительной строгостью сформулировать самые труднодоступные, самые невероятные и дерзкие вещи. А во-вторых, благодаря суггестивности и изощренности стиля, призванных, скорее, внушить мысль, нежели ее доказать, и даже не столько самое мысль, сколько ее строй, настроение, погрузить в некое медитативное состояние, близкое к состоянию потери почвы под ногами, каковое, однако, остается под контролем разума и никогда не переходит роковой черты, благодаря всему этому лучшие образцы эссеистики Бланшо вполне могут читаться как первоклассная проза. Что позволяет не только не проводить границу между Бланшо-мыслителем и Бланшо-писателем, но и с полным правом говорить о его критической и художественной прозе как неком целом. Вот и этой книге, впервые дающей русскому читателю более или менее полное представление о прозе Бланшо, предусмотрительно предпослано эссе "Пение Сирен". Вероятно, по замыслу составителя, оно должно послужить облегчающим понимание введением в чтение, своего рода интеллектуальным громоотводом, или, если воспользоваться другим образом, не чуждым и самому Бланшо, мачтой, к которой привязал себя хитроумный Улисс, чтобы насладиться пением Сирен без риска исчезнуть в этом пении. Тщетное упование. Уже здесь читатель рискует оказаться ввергнутым в стихию письма, не выдающего никаких гарантий, кроме разве что головокружительности того мгновения, опереться на которое невозможно, но с которого, по утверждению Бланшо, только и может начаться письмо. Оно препровождает нас к другому важнейшему эссе Бланшо, "Взгляд Орфея" (см. "Комментарии" N 11). Это мгновение, когда Орфей в порыве вдохновения, преступая запрет, оборачивается и утрачивает тем самым изводимую из ада Эвридику, лишает искусство произведения. Вдохновение, которое традиционно принято рассматривать как силу созидательную, связывающую творца с некой предвечно существующей гармонией и, следовательно, с законом, Бланшо парадоксальным образом трактует как беззаконный разрушительный порыв, приносящий произведение в жертву тому, что бесконечно выше произведения, и заботы о нем некой безрассудной беззаботности, благодаря которой произведение в конечном итоге только и может таковым стать. Бесконечно проблематичный, на взгляд и самого Орфея, порыв, но "только в этом взгляде произведение и может выйти за собственные пределы, воссоединиться с собственным истоком и утвердить себя в невозможности". Было бы соблазнительно сказать, что вся проза Бланшо есть такой выход за собственные пределы и утверждение себя в невозможности. В каком-то смысле, наверное, так оно и есть, и тем не менее определение это, будучи перенесенным с фигуры мифологического певца на фигуру самого Бланшо, каким бы ореолом величия последняя ни была окружена, звучит все же слишком по-абстрактному броско и потому натянуто. В своей повествовательной прозе Бланшо ничего не чурается с большим ожесточением, нежели подобных, готовых отлиться в широковещательную формулу жестов, предпочитая, напротив, откровенному озарению некую сокровенную истину. Во всех трех вещах, составивших книгу "Последний человек", рассказчик сомнамбулически кружит вокруг истины некого события, всегда остающегося в тени за рамками повествования, как бы всегда еще только предстоящего, но удивительным образом уже успевшего пронизать (затмить) своим светом все, о чем будет идти речь. Отсюда эта странная, полная намеков и умолчаний, темная, а порой поразительно отдающая во всем себе отчет предельно властная речь; по отчаянной серьезности тона, по какой-то едва сдерживаемой одержимости безошибочно чувствуешь, что на карту в этой решимости говорить (писать) поставлено все. Изматывающее чтение, безусловно. Но оно под стать той сверхчеловеческой усталости, в которой пребывают "фигуры" Бланшо. И опять же, на первый взгляд, парадокс: их полуобморочное состояние - от горделивого преизбытка сил, мгновенно оборачивающегося нехваткой при столкновении лицом к лицу с непомерностью задачи - бытия-при-смерти. Тут-то, в самозабвенном соскальзывании к катастрофе, в изнеможении, когда с категорией времени начинает твориться что-то неладное (оно то сжимается в слепящую точку, то застывает в подобие вечности), их и настигает внезапное ликование, чистый экстаз, ничего общего не имеющий с тем, что в культурном обиходе принято связывать с этим словом. Таинственное происхождение этого экстатического исступления - вот самая, пожалуй, неотступно влекущая к себе загадка Бланшо. Не в нем ли черпает силы его речь? "Речь? и однако же не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше, чем безмолвие, меньше, чем пустота бездны; полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой" ("Тот, кто не сопутствовал мне"). Стихия повествований Бланшо - наваждение, взывающее ко всему твоему существу, исторгающее его из его укорененности в повседневности, чтобы погрузить в повседневность более глубокую саму бездну повседневности. И безоглядная преданность его ирреальной обыденности, его ирреальной реальности (что может быть ирреальнее реальности слов?). Безоглядная: как взгляд Орфея, но обращенный теперь уже на себя самого. Неизбежное восхищение, которое эта проза вызывает у тех, кто не совсем чужд подобного рода опыту, в чем-то сродни отчаянию. Отчаянию, ибо своим отмеренным безумием она зовет в нем безрассудно исчезнуть. Испытание не из легких (как из него с честью вышел переводчик, нам, простым смертным, остается только догадываться), но в каком-то смысле и одно из самых чарующих, и самых, как это ни странно, отрезвляющих. Если подходить к появлению этой книги совсем уж утилитарно, можно сказать и так: она прививает неведомое прежде отвращение ко всякого рода поделкам от литературы и заставляет присягнуть на верность невозможному - тому пределу, по ту сторону которого для меня теперь уже неотступно будет звучать скрадывающий свой собственный исток голос Бланшо: "Связать себя с отражением - кто сможет это принять? Но связать себя с тем, что не имеет ни имени, ни облика, и придать этому блуждающему и не имеющему конца сходству глубину смертного мига, замкнуться с ним и оттеснить его с собой туда, где не выдерживает и разлетается вдребезги всякое сходство, - вот чего хочет страсть. Могу сказать, что связал себя с этой проходящей и через ночь, и через день неподвижностью, спокойным свечением мгновения, которому неведомо затмение теней, которое не затухает, не вспыхивает, ибо ничего не раскрывает, мерцающим счастьем луча, но и эта неподвижность тоже скитается где попало, и я, может статься, лучше бы переносил очевидность того, что у меня никогда не будет надежд взглянуть куда-то еще, монументальной колонны, перед которой держишься на ногах, но это постоянное движение, этот бесконечный каприз, эта погоня, которая оставляет меня на месте, и тем не менее беспрестанно заставляет место менять, подталкивает меня поверить в истинное движение, движение живое и ищущее жизни, пусть оно даже и облачено, в мощь и неподвижность судьбы" ("Когда пожелаешь"). Александр СКИДАН. //* Источник информации : НГ-Ex Libris (прил. НГ), 2.10.97 //* Рег.Ном.- 6071000310.12-------------------------------------------