08 января 2008
3406

Сергей Бочаров:`Вспоминая Лидию Гинзбург`

Не хочется начинать с того, что жить у нас, как известно, надо долго. Это от повторения стало достаточно пошлым общим местом, но, вспоминая Лидию Яковлевну, можно это и повторить и не бояться общего места. Лидии Яковлевне было дано долголетие, которое кажется не случайным обстоятельством ее биографии, словно бы обоснованным, оправданным ее философией жизни.

Все современное вокруг себя Лидия Гинзбург умела - и любила - видеть как историческое; и это было тем сильнее, чем крупнее и ярче был перед ней человек - Ахматова, Маяковский, Шкловский. "Она для нас исторический факт" - это Ахматова в 1927 г., "мы же, гуманитарная молодежь 20-х годов" вовсе не были для Ахматовой историческим фактом. С поправками на время и на лица, но, наверное, в похожем положении были и мы, гуманитарная молодежь (уже не такая и молодежь) 60-х гг., к самой Лидии Яковлевне. Я познакомился с ней в середине 60-х благодаря Елеазару Моисеевичу Мелетинскому и книге Лидии Гинзбург "О лирике" (1964), которую неожиданно получил в подарок от автора, после чего, разумеется, постарался представить в письме подробный отчет впечатлений. По ситуации мое письмо ответа автора не предполагало - и вновь неожиданно я такой ответ получил вместе с приглашением звонить и заходить, "если будете в Ленинграде". Л.Я. искала контактов с новой "гуманитарной молодежью", ее себе в собеседники выбирала и была ею окружена.

Тогда же, немного раньше, в самом начале 60-х, случилась наша (в том же качестве "гуманитарной молодежи") встреча с Бахтиным. О ней я мог бы в точности повторить то, что в 1928 г. Л.Я. записала о своих опоязовских учителях: для меня это было "необыкновенно серьезным случаем жизни".

"Люди не нашего времени" - так покойная Юдифь Матвеевна Каган назвала свою статью-воспоминание о людях бахтинского круга, и прежде всего о своем отце, Матвее Исаевиче Кагане. В статье приводится разговор Ахматовой с М.К. Поливановым; о романе "Доктор Живаго" Ахматова говорила, что там ее время, но она никого в романе не узнает. "Таких людей не было видно в литературно-художественном обществе тех лет, они были незаметны среди посетителей "Бродячей собаки" ... - объясняет М.К. Поливанов. - Легче представить себе их где-то среди молодого окружения сборника "Вехи" или, позднее, в том Невельском кружке, из которого вышли Юдина, Бахтин, Матвей Каган <...> Почти все люди этого рода были уничтожены или прожили свою жизнь очень незаметно..."

В те же 20-е гг. люди бахтинского круга были не так заметны, и я помню, как Лидия Яковлевна в разговоре удивлялась окружению Бахтина. А он, со своей стороны, рассказывал, что со знаменитыми формалистами ("мэтрами", как называет их Л.Я.) почти не был знаком и с их кругом никак не соприкасался. Эпоха была разнослойная, и Бахтин и Гинзбург, когда я их узнал, были наследниками-обломками очень разных умственных линий, принадлежавших к существенно разным ее пластам, не просто разным, а в немалой мере друг другу чуждым. Видимо, многое стояло за этим разобщением кругов - идейное, философское, даже и политическое (но проводить здесь строгие линии трудно). Л.Я. в своем "Поколении на повороте" рассказывает, как в марте 17-го пришла в гимназию с приколотым красным бантом, и классная дама не осмелилась сделать ей замечание. Бахтин говорил Дувакину: "Я не приветствовал Февральскую революцию. Более того, я, вернее, наш круг считали, что все это кончится очень плохо, что неизбежно..." Потом и его поворачивала суровая эпоха, и он камуфлировал по-марксистски, а самый блестящий автор бахтинского круга, Л.В. Пумпянский (Л.Я. упоминала о нем в беседе как о человеке блестящем, но скользком), сознательно перешел на исходе 20-х гг. на язык марксистской социологии и даже, по полулегендарным рассказам, разослал друзьям письма с сообщением о своем новом мировоззрении (об этом - в статье Н.И. Николаева в недавно вышедшем замечательном томе Пумпянского). Но исходная закваска не переставала действовать при всех эволюциях и определяла размежевание умственных линий и "кругов". Можно заметить, что, если представить себе эту линию размежевания, на ней окажется Достоевский - об этом надо будет сказать еще дальше.

"Поколение на повороте", если говорить о нашем поколении на новом повороте 50-60-х, что с ним происходило? Мы выходили из неисторического состояния (особый опыт как бы переживания вечности в послевоенное сталинское восьмилетие, когда время в воздухе стояло, и основное чувство было, что никогда ничего другого не будет, всегда будет то, что теперь) к переживанию двинувшейся истории. И вот на этом повороте подарены были две такие встречи с двумя такими людьми не нашего времени. Бахтин был в большей мере человеком не нашего времени, Л.Я. была гораздо живее связана со всем современным, но волей-неволей и она была для нас "исторический факт".

Что удивительным образом у них было общим на новом повороте, так это то, что оба старых уже человека и литератора заново начинали свой путь - "Проблемы поэтики Достоевского" (1963), "О лирике" (1964). В известном смысле это была первая книга Л.Я., хотя, конечно, были в прошлом книги о Лермонтове и Герцене, да и детективное "Агентство Пинкертона". Но книга "О лирике" была первой книгой на новом и триумфальном пути, первой книгой ее шестикнижия, уложившегося в ее последнюю четверть века (1964-1989). Так что, когда я с ней познакомился, она была в начале старости и в начале нового пути. Весь ее расцвет совершился в старости. А в своей экзистенциальной прозе в это время она записывала: "Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия". Триумфальный путь перед лицом небытия.

Л.Я. в этой поздней прозе много пишет о старости и смерти. О гражданской старости, которая не совпадает с физическим возрастом и состоит в ненасыщенной жизни, жизни, потерявшей насыщенность. Такой гражданской старости у нее не было.

Но когда читаешь ее записи 20-х гг., то кажется, что в каком-то смысле она и молода не была. В особом, конечно, смысле отсутствия молодого романтизма и, напротив, присутствия зрелого трезвого реализма суждений и отточенности формулирования таких вещей, которые понимаются долговременным опытом. Откуда-то опыт как будто был сразу. Зная теперь "записные книжки" Гинзбург 20-х и 70-80-х гг., мы не чувствуем между ними большой дистанции. В поздней прозе нарастала экзистенциальность, как сама Л.Я. называла это, она приняла это новое слово второй половины ХХ в. в свой словарь (отвечая 30.04.83 на письмо, "которое прочитала, радуясь его экзистенциальности", прибавляла: "Получаю довольно много писем, но экзистенциальные как-то почти вывелись из обихода"), но "врожденная аналитичность" (тоже автохарактеристика) была на месте уже в самых ранних записях. И впрямь врожденная. Что производит особое впечатление в этих ранних текстах, так это то чувство равенства как внутренняя позиция, с какой рассказывается и судится о больших людях, как Ахматова, Маяковский, Заболоцкий. Анна Андреевна с ее великолепной системой жестов, которые, анализирует Л.Я., отличаются как бы немотивированностью, потому что нет того исторического контекста, которому они должны были бы принадлежать. Великолепная и исторически опустошенная система жестов. Это под 29-м годом записано. Так великолепная Ахматова рассмотрена - надо сказать, аналитически жестко, а той, кто так смотрит и видит, каких-нибудь 27 лет. И, наверное, не подозревает Анна Андреевна, под каким она сейчас взглядом. А ее молодая собеседница в то же самое время так захвачена "историко-литературной потребностью в благоговении", что хотела бы разговаривать с Ахматовой только стоя, если бы это не было неприлично.

Вообще говоря, таких мемуарных свидетельств младших о старших - великих старших! - с позиции как бы естественного интеллектуального равенства, кажется, просто не бывает. Воспоминания Александра Гладкова о Мейерхольде и Пастернаке, да и записки Лидии Корнеевны Чуковской - это все-таки снизу вверх. У Лидии Гинзбург этого нет совсем. Когда я говорил и писал ей об этом, она отвечала, что это у нее эпохальное, они относились к мэтрам и вообще великим людям без подобострастия. Наверное, эпохальное, но все же и личное уникальное. А вообще, во всем эпохальном она знала толк. Так, например, защищала Блока перед своими молодыми собеседниками в 70-е гг., когда уже было принято уценивать Блока в сравнении с поэтами после него. Л.Я. отвечала, что она не знает, хороший ли Блок поэт, она знает только, что он великий поэт. Бессмысленно искать у Блока хорошие и плохие стихи, Блок - не поэт хороших стихов и вообще не поэт отдельных стихов, а поэт-эпоха, каким до него был Пушкин. А на замечания о блоковских безвкусицах отвечала, что да, в Блоке как эпохальном поэте была и эпохальная безвкусица.

Лидии Яковлевне было дано благодатное долголетие. Я думаю, можно так сказать, чтобы только это не звучало благостно. Благостное ей не подходит. Но ей отпущено было то долголетие, чтобы ей в наступавшие и наступившие новые времена увидеть свою заветную прозу опубликованной. А увидеть это самой при жизни своими глазами ей было очень важно. Не только естественно по-человечески, но как-то более существенно было важно, отчего и пытаюсь я сказать об оправданности биографического факта ее долголетия ее философией жизни.

В поздних записках Л.Я. часто возникает тема писания в стол и посмертного успеха. Л.Я. долгие годы, через эпохи, всю жизнь писала в стол и в никуда, как она думала, и относилась к этому плохо. Героическая диссидентская психология ей была совершенно чужда. Та психология, какая была высказана одним знакомым, художником и поэтом (сейчас его имя хорошо известно), как-то мне в разговоре сказавшим в 70-е г., что литература самиздата заведомо, по определению - как свободная - лучше, ценнее любой подцензурной. Л.Я. так не считала. В 1982 г. в книге "О старом и новом" произошел прорыв ее заповедной прозы - впервые были опубликованы из нее довольно значительные фрагменты, причем обнаружилось, что наименее публикуемыми оказывались не социально-исторические мотивы и темы, а те, которые она называла экзистенциальными. Когда я написал ей, что рад перестать быть ее избранным читателем и стать простым читателем, как все, она отвечала 12.04.84: "Ваше удовлетворение по поводу того, что Вы перестали быть "избранным" читателем, тоже очень верная реакция. Потому что опубликованная вещь - это вещь наконец получившая свое нормальное социальное существование. Неодолимое желание быть напечатанным - не только тщеславие, но и верный социальный инстинкт. У меня это желание остается и останется неудовлетворенным, и это все омрачает. Но я знаю, что должно радоваться и этой нечаянной радости".

Явление основного корпуса главной прозы Лидии Гинзбург продолжалось ("Записки блокадного человека" в "Неве" и "Поколение на повороте" в Тыняновских чтениях у Мариэтты Чудаковой), и я написал ей: "Вот и не в никуда Вы писали о жизни". Тем временем появился альманах "Круг". Это была книга-резервация, где специально собрали, как говорили тогда, под контролем сверху, избранный ленинградский андеграунд. По этому случаю я написал Л.Я., что своей потаенной прозой всей жизни она сразу оставила далеко позади литературу "Круга", "к которой как раз в немалой мере относится сказанное Вами с такой жесткой точностью о писании в стол" (в эссе "О старости и об инфантильности", 1954: "Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки"). Она отвечала 29.05.86: "Любопытно, что о писании в стол (в моих записях) участники "Круга" и вообще "Клуба-81" приняли на свой счет. Они истолковали это как удар, направленный против них. Я просила им передать, что это написано 31 год тому назад. У меня были совсем другие прототипы; в первую очередь я сама.

Вы очень точно сказали о "Круге", что это "неестественная" книга. Не знаю, что нужно сейчас в литературе, но уж, во всяком случае, не возобновление авангарда, чьи открытия насчитывают уже лет восемьдесят, по меньшей мере".

К мысли о посмертном признании Л.Я. относилась с раздражением, ей эта мысль была неприятна. Но от предложений печататься за границей и вступить тем самым на уже проторенный многими нелегальный путь, насколько мне известно (от самой Л.Я.), отказалась - не хотела. Хотела прозе своей "нормального социального существования", а себе - прижизненного удовлетворения увидеть свою работу пришедшей не к избранным, а к настоящим читателям - широким и случайным, неизвестным читателям (она говорила, что только неизвестный читатель - настоящий читатель).

Почему прижизненность авторского удовлетворения, хотя и так отравленного горечью ("поздно!" - ее постоянный мотив и в прозе, и в письмах), - почему она все-таки так важна? У Л.Я. есть рассуждение о трансцендентных и имманентных людях. Себя она, конечно, признавала человеком имманентным: "имманентные люди, наделенные творческой волей" - так у нее называется это. И как такому человеку ей было важно увидеть свой духовный труд вошедшим в имманентный круг культуры при имманентно переживаемой жизни автора. И это все же ей было дано.

"Вторая проза" Лидии Гинзбург, главная для нее, - это большая психологическая (в ее понимании) и философская проза в русской традиции (для нее восходившей к "Старой записной книжке" Вяземского, издание которой в собственной авторской, личной редакции стало в 1929 г. первой настоящей работой Л.Я., книгой не только Вяземского, но и Лидии Гинзбург, и по образцу которой она начала тогда же собственную "записную книжку") - с прививкой, мне кажется, несколько позже, послевоенного французского экзистенциализма. Наверное, она достойна того, эта проза, чтобы обдумать ее по существу. Это ведь размышление, что называется, о последних вопросах. Л.Я. бы, наверное, уточнила - и была бы права, - о предпоследних вопросах, потому что область последних вопросов - это сфера абсолюта. А абсолюты, как она говорила, не про нас. Но предпоследние вопросы упираются в последние - так они у Л.Я. и упираются. Таковы ее основные вопросы: "как без религии выйти из эгоизма". Сформулировано без знака вопроса - как вопрос и задача. "Выдержать без бога могут уравновешенные <...> Не такие мощные, как Толстой, не такие нервные, как Паскаль или Шестов". Трансцендентные люди облегчают себе задачу, перенося свои ценности за пределы опыта, но тут же вопрос: "Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности?"

Достоинство философской прозы Л.Я. в том, что перед ней вопросы эти стоят как не только трудные, но - нерешаемые. Как вся вообще задача обоснования безрелигиозной этики. В начале 1978 г. я написал в "Вопросах литературы" рецензию на второе издание книги "О психологической прозе", самой личной, интимной, лирической литературоведческой книги Л.Я., и она была довольна, что я в рецензии прописал тему безрелигиозной этики как сквозную внутреннюю тему книги. Книга на ту тему, как XIX век пытался обосновать такую этику и не мог. Она существовала как факт - "без метафизических предпосылок", но обосновать ее век не мог. И Л.Я. признавала и за себя, что с ее "рационалистической этикой неверующего" можно жить, но нельзя ее философски обосновать.

В этой рецензии я вспоминал главу "Теоретический разрыв" в "Былом и думах", и потом мы в разговоре обсуждали этот потрясающий эпизод из истории русской умственной жизни. "Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет..." - и ответ Грановского: "Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо". Безвыходная особенность ситуации здесь - в разрыве самых оснований двух позиций и тех ключевых слов, через которые они утверждаются: на "хотим мы или нет" ответ - "мне необходимо". Я душевно был на стороне Грановского в этом споре, Л.Я. - не совсем, но говорила, что понимает Грановского, понимает, главное, убедительность не только психологическую, но и какую-то более глубокую, этого "мне необходимо". Столь могучая потребность в человеке не может быть безосновательна, произвольна. Религиозная потребность как самая могучая сама по себе свидетельствует о какой-то реальности за собой. Впрочем, знать нельзя ничего об этом, прибавляла она.

"Мы, атеисты..." - писала Л.Я. Но устно говорила, что она не атеист, а агностик. Можно не считать себя религиозным человеком и не быть атеистом. Можно ли верить в конечное? - вопрос Толстого в "Исповеди". Л.Я. находила ответы, на которых вряд ли сама могла успокоиться. В контексте полуироническом, но всерьез: ничего не прощается старости, одно, что прощается, - "высшая духовная деятельность - светский эквивалент спасения души". Л.Я. называла "Осень" Баратынского великим стихотворением и произносила строку из нее с особенной интонацией: "И утоленным разуменьем" ("Пред Промыслом оправданным ты ниц / Падешь с признательным смиреньем, / С надеждою, не видящей границ, / И утоленным разуменьем"). Прямо строка для нее, но собственное ее размышление "о жизни" (как она настаивала - не о литературе!) - это неутоленное разуменье, которое "со свойственной мне мучительной точностью" она вела трезво до безотрадности - даже, может быть, безблагодатности. И тут же спрашивала: а почему же подлинна пустота, небытие за пределами нашего опыта, а не сам этот опыт? Непосредственная реальность страдания и радости, творчества как сам по себе ответ на вопрос. Сестра моя жизнь...

В поздних текстах есть размышление на тему, что "всякая жизнь кончается у разбитого корыта", и к нему постскриптум: "Перечитываю N." Так напечатала Л.Я. в своей последней прижизненной книге, и это затрудняет восприятие, потому что даже читавшим N догадаться не просто, а не- читавшим совсем непонятно. В машинописном экземпляре, переданном мне в свое время автором (в составе корпуса своей неофициальной прозы, тексты с авторской правкой): "Перечитываю Берберову" (кстати, в машинописи и более точная авторская датировка текста: 27 декабря 1978 - январь 1979). О разбитом корыте знал олимпиец Гете, но Берберова знать не хочет. Она человек тоже имманентный, но куда более имманентный, и философия ее книги Л.Я. неприятна. Как два имманента они антиподы. У Берберовой витальный напор и жадность к жизни без страха смерти. Книга "Курсив мой" написана в доказательство, что жизнь удалась, потому что была правильно понята. Жизнь для жизни нам дана, и можно "обойтись без решения вопроса", как описала этот вариант Л.Я. еще раньше. Никакого неутоленного разуменья. У Гете не получилось, у Берберовой получилось. "Подозрительно", прямо слышится голос Л.Я., ее интонация на этом последнем слове.

(Не знаю, идет ли к делу, но вспоминаю единственную встречу с Ниной Николаевной в ее приезд в Москву в гостях за столом. Я спросил: "Вы сейчас едете в Петербург?" - "Да". - "Наверное, это для Вас волнующая поездка?" - "Почему?" (удивленно). - "Ну как же, 20-й год, Дом искусств, Ходасевич, впервые с тех пор..." - "Ну, это лирическое... (в отчуждающей интонации), а у меня деловая поездка". Вяземский мог бы взять такой разговор в свою записную книжку.

И еще замечание в скобках - к текстологии публикаций Лидии Гинзбург. Сама она была осторожна и деликатна в своих публикациях - снимала имена живущих и остро личные места. О Ефиме Добине, которому "также нравится Пугачев", как и Марине Цветаевой, но по своим советско-классовым причинам, в "Поколении на повороте" опущено: "Местечковый еврей, бывший рапповский проработчик, а впрочем, милый человек, Добин - это другая разновидность поклонников Пугачева. Та разновидность, которую Пугачев и ему подобные с первого же взгляда повесили бы на первом суку, не вдаваясь в их классовые симпатии". Цитирую по машинописному экземпляру, где "Поколение на повороте" имеет первое авторское заглавие: "Марина Цветаева и Пугачев". Конечно, авторская воля, но не жалко ли столь аргумента убийственного - "на первом суку"? Щепотка авторской соли утрачена, пожертвована авторской деликатности, а жаль.)

Лидия Яковлевна иногда говорила: это не моя тема, это не мой опыт. Так она говорила о Достоевском, когда это имя вдруг встало между нами в связи с моей рецензией на книгу "О психологической прозе". Формалисты, "мэтры" не любили писать и высказываться о Достоевском (после ранней работы Тынянова о Гоголе и Фоме Опискине), он был неподходящий им и, видимо, неудобный предмет. Зато могли со стороны сказать ненаучно и остро, как Тынянов о Ставрогине, а за Тыняновым записала это Л.Я.: Ставрогин - "это игра на пустом месте. Все герои "Бесов" твердят: "Ставрогин! О, Ставрогин - это нечто замечательное!" И так до самого конца; и до самого конца - больше ничего". Остроумно и в точку того грандиозного противоречия, какое порождает в мире "Бесов" в самом деле невероятно раздутый всеми вопрос о герое романа. В том же духе сама Л.Я. в том же 1927 г. записывала, что о Ставрогине - Иване-царевиче мы читаем просто как о самом Иване-царевиче: как в сказке, автору романа закон не писан. Гораздо позже уже Д.С. Лихачев сопоставит мир Достоевского с миром волшебной сказки. Эти замечания о Достоевском - полемические замечания, тем и интересны; формалисты смотрели на Достоевского полемически и не любили его, зато умели вчуже, со стороны остроумно сказать о его структурной экзотике.

Экзотический, эксцентрический писатель Достоевский и в книге "О психологической прозе". Эксцентрический, потому что ему закон не писан в мире закономерностей - а только такой Л.Я. признавала серьезным миром. Серьезный мир - это Толстой. Классический выбор: Толстой - Достоевский - существовал для Л.Я., и она делала свой выбор. В разговоре она говорила, что современному человеку осознавать себя по Достоевскому интереснее, а по Толстому важнее. Так афористично я запомнил и в рецензии пересказал афоризм, но тут Л.Я., прочитав ее в машинописи, запротестовала и предложила вместо "важнее" - "первичнее". Разумеется, так и сделали, тем не менее я постарался сказать в рецензии о несовместимости фигуры Достоевского с концепцией психологической прозы, ключевыми терминами которой были "закономерности" и "механизмы" общей жизни. Это не было возражение, мне лишь казалось, что странное положение Достоевского в книге - это некий симптом, указывающий на пределы концепции.

В записях 20-х гг. есть такая: "Достоевский большой писатель, и интересный писатель". Дальше в довольно пространной записи - сплошное "Но...", но дело не в нем, а в этом определении - "интересный" (курсив собственный Л.Я.). Оно и в книгу "О психологической прозе" перейдет: осознавать себя по Достоевскому "интереснее" (вновь курсивом). Мир ценностей Лидии Гинзбург сурово иерархичен, и такое определение в иерархии этого мира не дает ему в нем хорошего места; этот мир в себя Достоевского не принимает.

Лидия Яковлевна отвечала мне 12.04.78, что все, сказанное в рецензии о Достоевском, - "это своего рода стрела (в настоящем отзыве и должна быть всегда некая стрела), пущенная очень дружеской рукой.

Дело в том, что высоты и глубины Дост. - это не мой опыт. Реальность внешнего и внутреннего опыта нужна прежде всего, вероятно, поэтам, но и прочим пишущим также.

Пределы книги, о которых Вы говорите, это и есть мой опыт - иногда вполне конкретный (счета, которые оплачены), иногда умозрительный. Я вполне понимаю, что такое Достоевский и что он значит для человечества. Но действительно это не мой писатель, и у меня нет о нем тех существенных мыслей, которые превращают предмет восприятия в самостоятельный предмет исследования.

Получилось, что я написала о писателях, имевших для меня наибольшее жизненное значение. Это Толстой, Герцен, Руссо ("Исповедь"), Пруст. Отчасти - в плане писательском - Сен-Симон. Это придает книге тот личный характер, о котором Вы так верно написали".

Стрела, пущенная дружеской рукой, была стрелой полемической, попыткой какого-то осторожного спора, на что Л.Я. ответила просто: не мой опыт, не мой писатель.

Но ко времени, когда это все обсуждалось, Л.Я. тяготилась литературоведением. Она не любила этого длинного слова и говорила, что его не было в их время: "В наше время говорили: история литературы, теория литературы". (Не любил "литературоведение" и Бахтин и произносил это слово с некоторой гримасой.) "Опять меня втянули в литературоведение - надоело. Главное, это уже не поступок" (письмо от 12.04.84).

Прозу же свою "о жизни", прозу-поступок Л.Я., насколько я знаю, писать не переставала. "Буду писать, вероятно, до последнего издыхания", - определила себе еще в молодости. В 1987 г. видел я у нее листок, озаглавленный: "Горбачев". Аналитический портрет, как всегда. Видимо, эти последние листы еще не печатались. Но и из более раннего многое тоже. Вот лежит в той папке, что я получил когда-то от Л.Я., листок в три машинописные строчки - в публикациях этого я не встречал, а между тем это анекдот высокого класса из советской литературной истории в человеческом, частном ее отражении:

"Катаев будто бы сказал Зощенке: Хорошо тебе, Миша, что ты куришь дешевые папиросы и пьешь пиво, как вагоновожатый. А каково было бы мне падать с такой высоты".

Вот нам и записная книжка Вяземского наших времен. Лидия Гинзбург не все ведь о предпоследних вопросах размышляла в своей прозе - она и мелочи литературной жизни, как ее учитель князь Вяземский, собирала и сохраняла; любила "историю литературы с картинками". Недаром вместе с другим своим, живым учителем, Б.М. Эйхенбаумом, перешла в конце 20-х к изучению литературной социологии и литературного быта. И вот такая картинка - одна их многих собранных и обработанных ею, но, кажется, еще не опубликованная: в частной, живой истории пережитой нами советской литературы разве не хороша картинка?





СЕРГЕЙ БОЧАРОВ
"НЛО"2001, No49
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован