24 июня 2013
3773

Борис Дубин: Приближение к ускользающей тени

Прочитавший эту подборку любитель зарубежной словесности, тем более - филолог-профессионал, наверняка подберет параллели из других литератур и назовет близких Алехандре Писарник "пр?клятых поэтов", безоглядных маргиналов и самоубийственных лириков невозможного. Если ограничиваться только ХХ веком, то таковы, скажем, Дино Кампана и Сильвия Плат, Эмиль Неллиган и Эдвард Стахура, Уника Цюрн и Харт Крейн, Жан-Пьер Дюпреи, Леопольдо Мария Панеро, Мариу де Са-Карнейру, Йоти Т`Хоофт... Кто-то подберет другие имена, вспомнит из XIX столетия Эдгара По, Беддоуса или Нерваля; сама Писарник сослалась бы скорее на Лотреамона и Каролину фон Гюндероде, Арто и Жарри. Но существеннее то, что, как видим, подобные rara avis вовсе не экзотика и что стихи, путь, образ каждого из этих поэтов по отдельности и их обобщенный, как сказал бы Морис Бланшо, "опыт-предел" - не отклонение, не крайность и не случайность, которые будто бы ни к чему не обязывают читателя и потому их, де, можно оставить без особого внимания. Напротив, этот излом обнажает принципиальные основы словесности, какой она стала в XIX-XX веках, выявляет ее центральные, ядерные структуры. Причем здесь важна и траектория каждой из таких "беззаконных комет", их сугубо личный огонь и путь (иначе они не были бы поэтами), и обнимающее/принимающее их всех, совместное "другое небо", превосходящее масштабами неповторимую индивидуальность любого (иначе они не смогли бы стать важными для всех нас). В чем важность поэзии, фигуры, примера Алехандры Писарник?
А они бесспорно важны. Достаточно сказать, что библиотека написанного о поэтессе на нескольких языках уже давно и во много раз превысила объемом сочиненное ею самой, хотя и этого, последнего, было не так мало: примерно за 15 лет печатного существования - десятки и десятки журнальных эссе, статей и рецензий, переводы с немецкого, итальянского и французского от Гёльдерлина и Мишо до Квазимодо и Бонфуа, девять книг собственной поэзии и поэтической прозы, еще несколько томов, включая дневники и эпистолярий, появились посмертно... Не здесь и не сейчас разбираться во всей посвященной Писарник "вторичной" литературе (в ней много тонкого и нужного), за неимением места ограничусь одним: совершенно ясно, что ее наследие и образ не отпускают читателей разных стран поколение за поколением. Хотя ни о чем подобном автору даже не мечталось.
Дело в том - и это, вероятно, самая важная вещь, которую стоит знать услышавшему об аргентинской поэтессе впервые, - что собственная личность, роль себя как писателя, более того, сами отношения со словом ежедневно и еженощно (а Писарник с детских лет страдала бессонницей) оставались для нее под вопросом и переживались как мука. Лучше других об этом сказал один из ее первых французских переводчиков, сам тонкий поэт и замечательный испанист Жак Ансе, перефразируя евангельскую формулу: "В начале была рана". Долгие годы знавший Писарник и высоко ценимый ею аргентинский лирик-сюрреалист Энрике Молина пишет о ее "зачарованности утраченным детством". Я бы добавил: утраченным и при этом не состоявшимся в реальности, не пережитым наяву, а потому так и не уходившим из воображения, - отсюда у поэтессы символика недоступного сада и другого берега, но и, конечно, "последней чистоты" (цитата из "Лета в аду" Артюра Рембо, который сходно переживал собственное детство). Многоязыкого писателя и переводчика, номада из культуры в культуру Альберто Мангеля, познакомившегося с Писарник в Буэнос-Айресе в 1967 году (это для задуманной им антологии на шекспировскую тему "У кладбища жил некий человек" поэтесса написала стихотворение в прозе "Дождь и покойники", приводимое в нашей подборке), поразил ее детский облик и детская манера говорить, а ведь ей было за тридцать и на десять лет больше, чем ему. И вот - ребенок ребенком: не зря у нее, на всю ее безжалостно перекрученную жизнь, остался почерк отличницы-первоклашки.
Писала и перемарывала она обычно не за столом, а на небольшой классной доске рядом. Не уверенная никогда и ни в чем, правила подолгу и многократно, только потом "муравьиными" буковками (выражение того же Молины) переносила несколько строчек - десять-двенадцать для нее уже непомерно много! - в записную книжку. Свой основной жанр она, со всеми оговорками по поводу себя как автора, называла математическим термином "аппроксимации", то есть приближения через сокращение. Над столом и доской была прикреплена цитата из Антонена Арто: "Для начала стоило бы захотеть жить".
Дважды переименованная Алехандра (она прожила и осталась в памяти под этим придуманным ею самой в юности именем, а родовую фамилию отцу сменили еще раньше, по прибытии в Аргентину) не выносила собственного тела. Имени и тела - опоры и метафоры личности, нашего становящегося "я" (не зря ребенок ни имени, ни тела не знает). Писарник боялась любого своего воплощения и терзала тело как могла - голоданием, курением, алкоголем, амфетамином. Тело отвечало бессонницей и астмой, лишавшими пространства (воздуха), уничтожавшими время (смену дня и ночи). Консультировавший ее с двадцатилетнего возраста буэнос-айресский психоаналитик Леон Остров подчеркивал не физическое, а душевное происхождение ее болезней. Зеркала, двойники, маски - сквозные образы в стихах и прозе Писарник - ее всю жизнь тянули и отталкивали разом.
Суть здесь, конечно, не в физике, даже не в психике - и то и другое, "здоровы" они или "больны", поэт превращает в поэзию, чем нам и важен. Но точно так же истребительно поэт Писарник относилась к собственному слову, больше того - к речи вообще. Она с детства заикалась, и потому выговор у нее был особенный. Ее подруга, а позднее - издательница и комментатор ее переписки, аргентинский поэт и филолог Ивонна Борделуа вспоминала: "Алехандра говорила буквально с другой стороны языка <...>. Присутствовать при ее разговоре было все равно что ехать в поезде, где каждый вагон движется со своей скоростью, окна непредсказуемо мигают, а скрытый и неведомый локомотив уносит тебя, как беззвучный ночной ураган. Гласные растягивались, пошатывались, а все вместе звучало как что-то непоправимо иноязычное". Опять-таки суть не в физике. О румыно-французском поэте Герасиме Люка (Писарник вполне могла встречать его где-нибудь в Париже начала шестидесятых) Жиль Делез сказал, что он превращает заикание "из дефекта речи в аффект языка". Самоистребительное недоверие к слову, никогда не дающемуся само собой, всегда одолеваемому с болезненным трудом (заикание!), было для Писарник единственно допустимой формой его существования и поэтической значимости.
Напомню более общий контекст: Писарник сложилась и работала в пору, для которой Натали Саррот нашла крылатую формулу - "эра подозрения" (поэтесса, думаю, читала это ее эссе 1950 года). Под такое подозрение к середине века, после всего им только что пережитого, в литературе было поставлено само право на авторитетное высказывание. Что-то значить и быть обращенным к другим для поэта сознательного и совестливого - в испанском, как и во французском, это одна вокабула - могло только слово, проверенное на себе и утвержденное собственной жизнью. Сюрреалистическая по образности, лирика Писарник была глубоко экзистенциальной по истокам. Это было слово, непрестанно и беспощадно испытующее свои возможности, границы и права. А потому навсегда недостижимое, обреченное, цитирую Писарник, "допытываться с помощью написанного, почему главное не поддается словам". Пытка как способ существования и способ письма. Слово, стремящееся не быть всего лишь словом. Еще короче: стремящееся не быть. Его единственная (и та самая, "последняя") цель - немота: "...молчание как та сказочная маленькая хижина, которую находят в лесу заблудившиеся дети". Автодиагноз из дневника: "Потеряю разум, если скажу. Потеряю жизнь, если смолчу". И еще оттуда же: "Самая большая тайна моей жизни: почему я не кончаю с собой".
В стихах и прозе Писарник несколько раз мелькает естественная для испанского языка, но, кажется, непереводимая на русский анаграмма, в которую, пожалуй, могла бы уложиться (при жестком минимализме поэтессы) вся ее жизнь: sentido (смысл, направление)/destino (судьба, удел). Если не найти первого, не нужно и второго. Но вот этот невидимый зазор между ними, пропуск, косая черта или тире и есть тот клочок внефизического пространства, где - вопреки абсолютной невероятности - существует и становится возможным слово поэта: "Место отсутствия // нитка ничтожной связи" (и все-таки - место! и все-таки - связь!).
Хулио Кортасар, в начале 1960-х подружившийся с Писарник в Париже (она увидела в испытательнице "метафизических рек" Маге из его "Игры в классики" свой портрет, хотя Кортасар позже отметил, что это не так), потом переписывавшийся с нею и причислявший ее к числу своих любимцев-хронопов, отозвался на смерть подруги стихотворной эпитафией. Ее заглавие - как надгробный камень или запись в поминальнике. В нескольких строчках здесь уместились многие дорогие для поэтессы вещицы и образы, включая собиравшиеся ею и раздариваемые потом друзьям в качестве амулетов цветные карандаши, а также загадочные "Lest Grands Transparents" Андре Бретона, которого она еще со студенческих лет переводила:

Алехандра

Поскольку Аида нет, ты, конечно, там,
в этом последнем отеле, последнем сне,
неукротимая странница по нигдеям.
Без пожитков и документов,
вместо обола протягивая тетрадь
или цветной карандашик.

- Возьми, перевозчик, дороже тебе не платили
за вход к Великим Прозрачным,
в сад, где ждала Алиса.

"Иностранная литература" 2013, N2

2013

http://magazines.russ.ru/
Эксклюзив
Exclusive 290х290

Национальная доминанта и стратегия России

14 апреля 2026 года
424
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован